Ночь

Багровый и белый отброшен и скомкан, в зелёный бросали горстями дукаты, а чёрным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие жёлтые карты.

Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как жёлтые раны, огни обручали браслетами ноги.

Толпа — пестрошёрстая быстрая кошка — плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома.

Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул; пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая.

Утро

Угрюмый дождь скосил глаза. А за решеткой четкой железной мысли проводов — перина. И на нее встающих звезд легко оперлись ноги. Но ги- бель фонарей, царей в короне газа, для глаза сделала больней враждующий букет бульварных проституток. И жуток шуток клюющий смех — из желтых ядовитых роз возрос зигзагом. За гам и жуть взглянуть отрадно глазу: раба крестов страдающе-спокойно-безразличных, гроба домов публичных восток бросал в одну пылающую вазу.

А вы могли бы?

Др. назв.: На чешуе жестяной рыбы...

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочёл я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?

Адище города

Адище города окна разбили на крохотные, сосущие светами адки. Рыжие дьяволы, вздымались автомобили, над самым ухом взрывая гудки.

А там, под вывеской, где сельди из Керчи — сбитый старикашка шарил очки и заплакал, когда в вечереющем смерче трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда и железо поездов громоздило лаз — крикнул аэроплан и упал туда, где у раненого солнца вытекал глаз.

И тогда уже — скомкав фонарей одеяла — ночь излюбилась, похабна и пьяна, а за солнцами улиц где-то ковыляла никому не нужная, дряблая луна.

Нате!

Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я — бесценных слов мот и транжир.

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста Где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош. Толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь.

А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется — и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я — бесценных слов транжир и мот.

Несколько слов о моей жене

Морей неведомых далеким пляжем идет луна — жена моя. Моя любовница рыжеволосая. За экипажем крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая. Венчается автомобильным гаражом, целуется газетными киосками, а шлейфа млечный путь моргающим пажем украшен мишурными блестками. А я? Несло же, палимому, бровей коромысло из глаз колодцев студеные ведра. В шелках озерных ты висла, янтарной скрипкой пели бедра? В края, где злоба крыш, не кинешь блесткой песни. В бульварах я тону, тоской песков овеян: ведь это ж дочь твоя — моя песня в чулке ажурном у кофеен!

Несколько слов обо мне самом

Я люблю смотреть, как умирают дети. Вы прибоя смеха мглистый вал заметили за тоски хоботом? А я — в читальне улиц — так часто перелистывал гроба том. Полночь промокшими пальцами щупала меня и забитый забор, и с каплями ливня на лысине купола скакал сумасшедший собор. Я вижу, Христос из иконы бежал, хитона оветренный край целовала, плача, слякоть. Кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть: «Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай! Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней. Это душа моя клочьями порванной тучи в выжженном небе на ржавом кресте колокольни! Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!»

Послушайте!

Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были? Значит — кто-то называет эти плево́чки жемчужиной?

И, надрываясь в метелях полу́денной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянется — не перенесет эту беззвездную муку! А после ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: «Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!» Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?!

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: "Хорошо, Хорошо, Хорошо!" А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: "Что это?" "Как это?" А когда геликон - меднорожий, потный, крикнул: "Дура, плакса, вытри!" - я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: "Боже!", Бросился на деревянную шею: "Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору - а доказать ничего не умею!" Музыканты смеются: "Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!" А мне - наплевать! Я - хороший. "Знаете что, скрипка? Давайте - будем жить вместе! А?"

Вам!

Др. назв.: Вам которые в тылу

Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?!

Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие нажраться лучше как, — может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?..

Если б он, приведенный на убой, вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина!

Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре бл***м буду подавать ананасную воду!

Гимн здоровью

Среди тонконогих, жидких кровью, трудом поворачивая шею бычью, на сытый праздник тучному здоровью людей из мяса я зычно кличу!

Чтоб бешеной пляской землю овить, скучную, как банка консервов, давайте весенних бабочек ловить сетью ненужных нервов!

И по камням острым, как глаза ораторов, красавцы-отцы здоровенных томов, потащим мордами умных психиаторов и бросим за решетки сумасшедших домов!

А сами сквозь город, иссохший как Онания, с толпой фонарей желтолицых, как скопцы, голодным самкам накормим желания, поросшие шерстью красавцы-самцы!

Облако в штанах

ТЕТРАПТИХ

Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огро́мив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний.

Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!

Приходи́те учиться — из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица.

1

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было, было в Одессе.

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь. Девять. Десять.

Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.

И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая — большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любёночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек.

Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась, догна́ла, зарезала, — вон его!

Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери.

Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот.

Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, — из тины не вытянуться отяжелевшему глазу

Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на́ зуб.

Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж».

Что ж, выходи́те. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника.

Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть!

И украли.

Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей за́гиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги!

Дра́зните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!

Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен, — а самое страшное видели — лицо мое, когда я абсолютно спокоен?

И чувствую — «я» для меня мало́. Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома.

Люди нюхают — запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезнённые бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки «Лузитании». Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний, — ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю «nihil».

Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги!

Я раньше думал — книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — пожалуйста! А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово.

Улица му́ку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла пухлые taxi и костлявые пролетки. Грудь испешеходили. Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда — все-таки! — выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хо́рах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала: «Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется — «борщ».

Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: «Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?»

А за поэтами — уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики.

Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъя́звили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы; от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: «Распни, распни его!» Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе.

Видели, как собака бьющую руку лижет?!

Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча; я — где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи ра́спял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий!

И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю — вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая! — и окровавленную дам, как знамя.

3

Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах!

Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.

И — как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк — сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке, взял и сказал: «Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду, бенгальскую громкую, я ни на что б не выменял, я ни на...

А из сигарного дыма ликерного рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!

Вы, обеспокоенные мыслью одной — «изящно пляшу ли», — смотрите, как развлекаюсь я — площадной сутенер и карточный шулер!

От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут — губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца, цаца!»

Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе — и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет.

Вы думаете — это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом гря́зненьке!

Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить!

Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.

Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумасшествие.

Ничего не будет.

Ночь придет, перекусит и съест.

Видите — небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу — глаза круглы, — глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь — опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я в человечьем меси́ве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей.

Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики — отцы, девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они — и будут детей крестить именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном евангелии тринадцатый апостол.

И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.

4

Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою, попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я «удивительно честный».

Мария, видишь — я уже начал сутулиться.

В улицах люди жир продырявят в четыреэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске, — перехихикиваться, что у меня в зубах — опять! — черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах — да! — на ресницах морозных сосулек слезы из глаз — да! — из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет: лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет.

Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Мария!

Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки.

Открой!

Больно!

Видишь — натыканы в глаза из дамских шляп булавки!

Пустила.

Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят, — это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят, Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц, — «любящие Маяковского!» — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

Мария, ближе!

В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть.

Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Мария — дай!

Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу.

Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу.

Мария — не хочешь? Не хочешь!

Ха!

Значит — опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу.

Кровью сердца дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю — голову Крестителя.

И когда мое количество лет выпляшет до конца — миллионом кровинок устелется след к дому моего отца.

Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бо́к, наклонюсь и скажу ему на̀ ухо:

— Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте — знаете — устроимте карусель на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по́ столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи, — сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе.

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь — этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им — сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из севрской му́ки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?!

Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́ отсюда до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней!

Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!

Глухо.

Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

Облако в штанах. Отрывок

Вошла ты, резкая, как «нате!», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж».

Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите — спокоен как! Как пульс покойника.

Помните? Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джоконда, которую надо украсть!

И украли.

Флейта-позвоночник

Пролог

За всех вас, которые нравились или нравятся, хранимых иконами у души в пещере, как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп.

Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. Сегодня я на всякий случай даю прощальный концерт.

Память! Собери у мозга в зале любимых неисчерпаемые очереди. Смех из глаз в глаза лей. Былыми свадьбами ночь ряди. Из тела в тело веселье лейте. Пусть не забудется ночь никем. Я сегодня буду играть на флейте. На собственном позвоночнике.

1

Версты улиц взмахами шагов мну. Куда уйду я, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?!

Буре веселья улицы у́зки. Праздник нарядных черпал и че́рпал. Думаю. Мысли, крови сгустки, больные и запекшиеся, лезут из черепа.

Мне, чудотворцу всего, что празднично, самому на праздник выйти не с кем. Возьму сейчас и грохнусь навзничь и голову вымозжу каменным Невским! Вот я богохулил. Орал, что бога нет, а бог такую из пекловых глубин, что перед ней гора заволнуется и дрогнет, вывел и велел: люби!

Бог доволен. Под небом в круче измученный человек одичал и вымер. Бог потирает ладони ручек. Думает бог: погоди, Владимир! Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто́ ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Если вдруг подкрасться к двери спа̀ленной, перекрестить над вами стёганье одеялово, знаю — запахнет шерстью па́ленной, и серой издымится мясо дьявола. А я вместо этого до утра раннего в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир. В карты б играть! В вино выполоскать горло сердцу изоханному.

Не надо тебя! Не хочу! Все равно я знаю, я скоро сдохну.

Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звезд ковер тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, судейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, не замедлю ни на день. Слушай, Всевышний инквизитор!

Рот зажму. Крик ни один им не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья. Или вот что: когда душа моя выселится, выйдет на суд твой, выхмурясь тупенько, ты, Млечный Путь перекинув виселицей, возьми и вздерни меня, преступника. Делай, что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только — слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!

Версты улиц взмахами шагов мну. Куда я денусь, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?!

2

И небо, в дымах забывшее, что голубо́, и тучи, ободранные беженцы точно, вызарю в мою последнюю любовь, яркую, как румянец у чахоточного.

Радостью покрою рев скопа забывших о доме и уюте. Люди, слушайте! Вылезьте из окопов. После довоюете.

Даже если, от крови качающийся, как Бахус, пьяный бой идет — слова любви и тогда не ветхи. Милые немцы! Я знаю, на губах у вас гётевская Гретхен.

Француз, улыбаясь, на штыке мрет, с улыбкой разбивается подстреленный авиатор, если вспомнят в поцелуе рот твой, Травиата.

Но мне не до розовой мякоти, которую столетия выжуют. Сегодня к новым ногам лягте! Тебя пою, накрашенную, рыжую.

Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу.

Будешь за́ море отдана, спрячешься у ночи в норе — я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона огненные губы фонарей.

В зное пустыни вытянешь караваны, где львы начеку, — тебе под пылью, ветром рваной, положу Сахарой горящую щеку.

Улыбку в губы вложишь, смотришь — тореадор хорош как! И вдруг я ревность метну в ложи мрущим глазом быка.

Вынесешь на́ мост шаг рассеянный — думать, хорошо внизу бы. Это я под мостом разлился Сеной, зову, скалю гнилые зубы.

С другим зажгешь в огне рысаков Стрелку или Сокольники. Это я, взобравшись туда высоко, луной томлю, ждущий и голенький.

Сильный, понадоблюсь им я — велят: себя на войне убей! Последним будет твое имя, запекшееся на выдранной ядром губе.

Короной кончу? Святой Еленой? Буре жизни оседлав валы, я — равный кандидат и на царя вселенной и на кандалы.

Быть царем назначено мне — твое личико на солнечном золоте моих монет велю народу: вычекань! А там, где тундрой мир вылинял, где с северным ветром ведет река торги, — на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги.

Слушайте ж, забывшие, что небо голубо́, выщетинившиеся, звери точно! Это, может быть, последняя в мире любовь вызарилась румянцем чахоточного.

3

Забуду год, день, число. Запрусь одинокий с листом бумаги я, Творись, просветленных страданием слов нечеловечья магия!

Сегодня, только вошел к вам, почувствовал — в доме неладно. Ты что-то таила в шелковом платье, и ширился в воздухе запах ладана. Рада? Холодное «очень». Смятеньем разбита разума ограда. Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.

Послушай, все равно не спрячешь трупа. Страшное слово на голову лавь! Все равно твой каждый мускул как в рупор трубит: умерла, умерла, умерла! Нет, ответь. Не лги! (Как я такой уйду назад?) Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза.

Могилы глубятся Нету дна там. Кажется, рухну с по́моста дней. Я душу над пропастью натянул канатом, жонглируя словами, закачался над ней.

Знаю, любовь его износила уже. Скуку угадываю по стольким признакам. Вымолоди себя в моей душе. Празднику тела сердце вызнакомь.

Знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака.

Любовь мою, как апостол во время оно, по тысяче тысяч разнесу дорог. Тебе в веках уготована корона, а в короне слова мои — радугой судорог.

Как слоны стопудовыми играми завершали победу Пиррову, я поступью гения мозг твой выгромил. Напрасно. Тебя не вырву.

Радуйся, радуйся, ты доконала! Теперь такая тоска, что только б добежать до канала и голову сунуть воде в оскал.

Губы дала. Как ты груба ими. Прикоснулся и остыл. Будто целую покаянными губами в холодных скалах высеченный монастырь.

Захлопали двери. Вошел он, весельем улиц орошен. Я как надвое раскололся в вопле. Крикнул ему: «Хорошо! Уйду! Хорошо! Твоя останется. Тряпок наше́й ей, робкие крылья в шелках зажирели б. Смотри, не уплыла б. Камнем на шее навесь жене жемчуга ожерелий!»

Ох, эта ночь! Отчаянье стягивал туже и туже сам. От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом.

И видением вставал унесенный от тебя лик, глазами вызарила ты на ковре его, будто вымечтал какой-то новый Бялик ослепительную царицу Сиона евреева.

В муке перед той, которую отда́л, коленопреклоненный выник. Король Альберт, все города отдавший, рядом со мной задаренный именинник. Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы! Весеньтесь, жизни всех стихий! Я хочу одной отравы — пить и пить стихи.

Сердце обокравшая, всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю.

В праздник красьте сегодняшнее число. Творись, распятью равная магия. Видите — гвоздями слов прибит к бумаге я.

Дешевая распродажа

Женщину ль опутываю в трогательный роман, просто на прохожего гляжу ли — каждый опасливо придерживает карман. Смешные! С нищих — что с них сжулить?

Сколько лет пройдет, узнают пока — кандидат на сажень городского морга — я бесконечно больше богат, чем любой Пьерпонт Морган.

Через столько-то, столько-то лет — словом, не выживу — с голода сдохну ль, стану ль под пистолет — меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе.

Склонится толпа, лебезяща, суетна. Даже не узнаете — я не я: облысевшую голову разрисует она в рога или в сияния.

Каждая курсистка, прежде чем лечь, она не забудет над стихами моими замлеть. Я — пессимист, знаю — вечно будет курсистка жить на земле.

Слушайте ж:

все, чем владеет моя душа, — а ее богатства пойдите смерьте ей"! — великолепие, что в вечность украсит мой шаг, и самое мое бессмертие, которое, громыхая по всем векам, коленопреклоненных соберет мировое вече,- все это — хотите? — сейчас отдам за одно только слово ласковое, человечье.

Люди!

Пыля проспекты, топоча рожь, идите со всего земного лона. Сегодня в Петрограде на Надеждинской ни за грош продается драгоценнейшая корона.

За человечье слово — не правда ли, дешево? Пойди, попробуй,— как же, найдешь его!

Издевательства

Павлиньим хвостом распущу фантазию в пестром цикле, душу во власть отдам рифм неожиданных рою. Хочется вновь услыхать, как с газетных столбцов зацыкали те, кто у дуба, кормящего их, корни рылами роют.

Ко всему

Нет. Это неправда. Нет! И ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок.

Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем — как на смертном одре — сердце дни кончило.

В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика».

Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот!

Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!»

Правильно! Каждого, кто об отдыхе взмолится, оплюй в его весеннем дне! Армии подвижников, обреченным добровольцам от человека пощады нет!

Довольно!

Теперь — клянусь моей языческой силою! — дайте любую красивую, юную, — души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей!

Око за око!

Севы мести в тысячу крат жни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой!

Око за око!

Убьете, похороните — выроюсь! Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие потом и базаром.

Ночью вскочите! Я звал! Белым быком возрос над землей: Муууу! В ярмо замучена шея-язва, над язвой смерчи мух.

Лосем обернусь, в провода впутаю голову ветвистую с налитыми кровью глазами. Да! Затравленным зверем над миром выстою.

Не уйти человеку! Молитва у рта,— лег на плиты просящ и грязен он.

Я возьму намалюю на царские врата на божьем лике Разина.

Солнце! Лучей не кинь! Сохните, реки, жажду утолить не дав ему,— чтоб тысячами рождались мои ученики трубить с площадей анафему!

И когда, наконец, на веков верхи став, последний выйдет день им, —

в черных душах убийц и анархистов зажгись кровавым видением!

Светает. Все шире разверзается неба рот. Ночь пьет за глотком глоток он. От окон зарево. От окон жар течет. От окон густое солнце льется на спящий город.

Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердца вылью в исповеди!

Грядущие люди! Кто вы? Вот — я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души.

Надоело

Не высидел дома. Анненский, Тютчев, Фет. Опять, тоскою к людям ведомый, иду в кинематографы, в трактиры, в кафе.

За столиком. Сияние. Надежда сияет сердцу глупому. А если за неделю так изменился россиянин, что щеки сожгу огнями губ ему.

Осторожно поднимаю глаза, роюсь в пиджачной куче. «Назад, наз-зад, н а з а д!» Страх орет из сердца. Мечется по лицу, безнадежен и скучен.

Не слушаюсь. Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицого розоватого теста: хоть бы метка была в уголочке вышита.

Только колышутся спадающие на плечи мягкие складки лоснящихся щек. Сердце в исступлении, рвет и мечет. «Назад же! Чего еще?»

Влево смотрю. Рот разинул. Обернулся к первому, и стало иначе: для увидевшего вторую образину первый — воскресший Леонардо да-Винчи.

Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук Душа не хочет немая идти, а сказать кому?

Брошусь на землю, камня корою в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.

Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая.

В дом уйду. Прилипну к обоям. Где роза есть нежнее и чайнее? Хочешь — тебе рябое прочту «Простое как мычание»?

ДЛЯ ИСТОРИИ

Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет — помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди.

Лиличка!

Дым табачный воздух выел. Комната — глава в крученыховском аде. Вспомни — за этим окном впервые руки твои, исступленный, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще — выгонишь, может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссеча́сь. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Все равно любовь моя — тяжкая гиря ведь — висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят — он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял, а мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и су́етных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша?

Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.

Братья писатели

Очевидно, не привыкну сидеть в «Бристоле», пить чаи́, построчно врать я, — опрокину стаканы, взлезу на столик. Слушайте, литературная братия! Сидите, глазенки в чаишко канув. Вытерся от строчения локоть плюшевый. Подымите глаза от недопитых стаканов. От косм освободите уши вы. Вас, прилипших к стене, к обоям, милые, что вас со словом свело? А знаете, если не писал, разбоем занимался Франсуа Виллон. Вам, берущим с опаской и перочинные ножи, красота великолепнейшего века вверена вам! Из чего писать вам? Сегодня жизнь в сто крат интересней у любого помощника присяжного поверенного. Господа поэты, неужели не наскучили пажи, дворцы, любовь, сирени куст вам? Если такие, как вы, творцы — мне наплевать на всякое искусство. Лучше лавочку открою. Пойду на биржу. Тугими бумажниками растопырю бока. Пьяной песней душу выржу в кабинете кабака. Под копны волос проникнет ли удар? Мысль одна под волосища вложена: «Причесываться? Зачем же?! На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно».

Ешь ананасы, рябчиков жуй

Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй.

К ответу

Гремит и гремит войны барабан. Зовет железо в живых втыкать. Из каждой страны за рабом раба бросают на сталь штыка. За что? Дрожит земля голодна, раздета. Выпарили человечество кровавой баней только для того, чтоб кто-то где-то разжи́лся Албанией. Сцепилась злость человечьих свор, падает на мир за ударом удар только для того, чтоб бесплатно Босфор проходили чьи-то суда. Скоро у мира не останется неполоманного ребра. И душу вытащат. И растопчут та́м ее только для того, чтоб кто-то к рукам прибрал Месопотамию. Во имя чего сапог землю растаптывает скрипящ и груб? Кто над небом боев — свобода? бог? Рубль! Когда же встанешь во весь свой рост ты, отдающий жизнь свою́ им? Когда же в лицо им бросишь вопрос: за что воюем?

Сказка о красной шапочке

Жил да был на свете кадет. В красную шапочку кадет был одет.

Кроме этой шапочки, доставшейся кадету, ни черта в нем красного не было и нету.

Услышит кадет — революция где-то, шапочка сейчас же на голове кадета.

Жили припеваючи за кадетом кадет, и отец кадета и кадетов дед.

Поднялся однажды пребольшущий ветер, в клочья шапчонку изорвал на кадете.

И остался он черный. А видевшие это волки революции сцапали кадета.

Известно, какая у волков диета. Вместе с манжетами сожрали кадета.

Когда будете делать политику, дети, не забудьте сказочку об этом кадете.

Тучкины штучки

Плыли по небу тучки. Тучек — четыре штучки:

от первой до третьей — люди, четвертая была верблюдик.

К ним, любопытством объятая, по дороге пристала пятая,

от нее в небосинем лоне разбежались за слоником слоник.

И, не знаю, спугнула шестая ли, тучки взяли все — и растаяли.

И следом за ними, гонясь и сжирав, солнце погналось — желтый жираф.

Хорошее отношение к лошадям

Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. —

Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные…

Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти…

И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на́ ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило.

Левый марш

Др. назв.: (Матросам)

Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу историю загоним. Левой! Левой! Левой!

Эй, синеблузые! Рейте! За океаны! Или у броненосцев на рейде ступлены острые кили?! Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой. Коммуне не быть покорённой. Левой! Левой! Левой!

Там за горами го́ря солнечный край непочатый. За голод, за мора море шаг миллионный печатай! Пусть бандой окружат на́нятой, стальной изливаются ле́евой[1], — России не быть под Антантой. Левой! Левой! Левой!

Глаз ли померкнет орлий? В старое ль станем пялиться? Крепи у мира на горле пролетариата пальцы! Грудью вперёд бравой! Флагами небо оклеивай! Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!

Гейнеобразное

Молнию метнула глазами: «Я видела — с тобой другая. Ты самый низкий, ты подлый самый…» — И пошла, и пошла, и пошла, ругая. Я ученый малый, милая, громыханья оставьте ваши. Если молния меня не убила — то гром мне ей-богу не страшен.

Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковский летом на даче

(Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)

В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце а́ло. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи́ гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему, — сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась, — и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!

О дряни

Слава, Слава, Слава героям!!!

Впрочем, им довольно воздали дани. Теперь поговорим о дряни.

Утихомирились бури революционных лон. Подёрнулась тиной советская мешанина. И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина.

(Меня не поймаете на слове, я вовсе не против мещанского сословия. Мещанам без различия классов и сословий моё славословие.)

Со всех необъятных российских нив, с первого дня советского рождения стеклись они, наскоро оперенья переменив, и засели во все учреждения.

Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки.

И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся, глядя, говорит, от самовара разморясь: «Товарищ Надя!

К празднику прибавка — 24 тыши. Тариф. Эх, и заведу я себе тихоокеанские галифища, чтоб из штанов выглядывать, как коралловый риф!» А Надя: «И мне с эмблемами платья. Без серпа и молота не покажешься в свете! В чём сегодня буду фигурять я на балу в Реввоенсовете?!» На стенке Маркс. Рамочка ала. На «Известиях» лежа, котёнок греется. А из-под потолочка верещала оголтелая канареица.

Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг разинул рот, да как заорёт: «Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!»

Люблю

ОБЫКНОВЕННО ТАК

Любовь любому рождённому дадена, — но между служб, доходов и прочего со дня на́ день очерствевает сердечная почва. На сердце тело надето, на тело — рубаха. Но и этого мало! Один — идиот! — манжеты наделал и груди стал заливать крахмалом. Под старость спохватятся. Женщина мажется. Мужчина по Мюллеру мельницей машется. Но поздно. Морщинами множится кожица. Любовь поцветёт, поцветёт — и скукожится.

МАЛЬЧИШКОЙ

Я в меру любовью был одарённый. Но с детства людьё трудами муштровано. А я — убёг на берег Риона и шлялся, ни чёрта не делая ровно. Сердилась мама: «Мальчишка паршивый!» Грозился папаша поясом выстегать. А я, разживясь трёхрублёвкой фальшивой, играл с солдатьём под забором в «три листика». Без груза рубах, без башмачного груза жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!»

ЮНОШЕЙ

Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы. В вашем квартирном маленьком мирике для спален растут кучерявые лирики. Что выищешь в этих болоночьих лириках?! Меня вот любить учили в Бутырках. Что мне тоска о Булонском лесе?! Что мне вздох от видов на море?! Я вот в «Бюро похоронных процессий» влюбился в глазок 103 камеры. Глядят ежедневное солнце, зазна́ются. «Чего, мол, стоют лучёнышки эти?» А я за стенного за желтого зайца отдал тогда бы — всё на свете.

МОЙ УНИВЕРСИТЕТ

Французский знаете. Де́лите. Множите. Склоняете чу́дно. Ну и склоняйте! Скажите — а с домом спеться можете? Язык трамвайский вы понимаете? Птенец человечий чуть только вывелся — за книжки рукой, за тетрадные дести. А я обучался азбуке с вывесок, листая страницы железа и жести. Землю возьмут, обкорнав, ободрав её, — учат. И вся она — с крохотный глобус. А я боками учил географию, — недаром же наземь ночёвкой хлопаюсь! Мутят Иловайских больные вопросы: — Была ль рыжа борода Барбароссы?— Пускай! Не копаюсь в пропы́ленном вздоре я — любая в Москве мне известна история! Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), — фамилья ж против, скулит родовая. Я жирных с детства привык ненавидеть, всегда себя за обед продавая. Научатся, сядут — чтоб нравиться даме, мыслишки звякают лбёнками медненькими. А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседниками. Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши — что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая — флюгер.

ВЗРОСЛОЕ

У взрослых дела. В рублях карманы. Любить? Пожалуйста! Рубликов за́ сто. А я, бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый. Ночь. Надеваете лучшее платье. Душой отдыхаете на жёнах, на вдовах. Меня Москва душила в объятьях кольцом своих бесконечных Садовых. В сердца, в часишки любовницы тикают. В восторге партнёры любовного ложа. Столиц сердцебиение дикое ловил я, Страстно́ю площадью лёжа. Враспашку — сердце почти что снаружи — себя открываю и солнцу и луже. Входите страстями! Любовями влазьте! Отныне я сердцем править не властен. У прочих знаю сердца дом я. Оно в груди — любому известно! На мне ж с ума сошла анатомия. Сплошное сердце — гудит повсеместно. О, сколько их, одних только вёсен, за 20 лет в распалённого ввалено! Их груз нерастраченный — просто несносен. Несносен не так, для стиха, а буквально.

ЧТО ВЫШЛО

Больше чем можно, больше чем надо — будто поэтовым бредом во сне навис — комок сердечный разросся громадой: громада любовь, громада ненависть. Под ношей ноги шагали шатко — ты знаешь, я же ладно слажен, — и всё же тащусь сердечным придатком, плеч подгибая косую сажень. Взбухаю стихов молоком — и не вылиться — некуда, кажется — полнится заново. Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола праобраза Мопассанова.

ЗОВУ

Подня́л силачом, понёс акробатом. Как избирателей сзывают на митинг, как сёла в пожар созывают набатом — я звал: «А вот оно! Вот! Возьмите!» Когда такая махина ахала — не глядя, пылью, грязью, сугробом, — дамьё от меня ракетой шарахалось: «Нам чтобы поменьше, нам вроде танго́ бы…» Нести не могу — и несу мою ношу. Хочу её бросить — и знаю, не брошу! Распора не сдержат рёбровы дуги. Грудная клетка трещала с натуги.

ТЫ

Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком. И каждая — чудо будто видится — где дама вкопалась, а где девица. «Такого любить? Да этакий ринется! Должно, укротительница. Должно, из зверинца!» А я ликую. Нет его — ига! От радости себя не помня, скакал, индейцем свадебным прыгал, так было весело, было легко мне.

НЕВОЗМОЖНО

Один не смогу — не снесу рояля (тем более — несгораемый шкаф). А если не шкаф, не рояль, то я ли сердце снёс бы, обратно взяв. Банкиры знают: «Богаты без края мы. Карманов не хватит — кладём в несгораемый». Любовь в тебя — богатством в железо — запрятал, хожу и радуюсь Крезом. И разве, если захочется очень, улыбку возьму, пол-улыбки и мельче, с другими кутя, протрачу в полно́чи рублей пятнадцать лирической мелочи.

ТАК И СО МНОЙ

Флоты — и то стекаются в гавани. Поезд — и то к вокзалу гонит. Ну а меня к тебе и подавней — я же люблю! — тянет и клонит. Скупой спускается пушкинский рыцарь подвалом своим любоваться и рыться. Так я к тебе возвращаюсь, любимая. Моё это сердце, любуюсь моим я. Домой возвращаетесь радостно. Грязь вы с себя соскребаете, бреясь и моясь. Так я к тебе возвращаюсь, — разве, к тебе идя, не иду домой я?! Земных принимает земное лоно. К конечной мы возвращаемся цели. Так я к тебе тянусь неуклонно, еле расстались, развиделись еле.

ВЫВОД

Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкопёрстый, клянусь — люблю неизменно и верно!

Прозаседавшиеся

Чуть ночь превратится в рассвет, вижу каждый день я: кто в глав, кто в ком, кто в полит, кто в просвет, расходится народ в учрежденья. Обдают дождем дела бумажные, чуть войдешь в здание: отобрав с полсотни — самые важные! — служащие расходятся на заседания.

Заявишься: «Не могут ли аудиенцию дать? Хожу со времени о́на». — «Товарищ Иван Ваныч ушли заседать — объединение Тео и Гукона».

Исколесишь сто лестниц. Свет не мил. Опять: «Через час велели придти вам. Заседают: покупка склянки чернил Губкооперативом».

Через час: ни секретаря, ни секретарши нет — го́ло! Все до 22-х лет на заседании комсомола.

Снова взбираюсь, глядя на́ ночь, на верхний этаж семиэтажного дома. «Пришел товарищ Иван Ваныч?» — «На заседании А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».

Взъяренный, на заседание врываюсь лавиной, дикие проклятья доро́гой изрыгая. И вижу: сидят людей половины. О дьявольщина! Где же половина другая? «Зарезали! Убили!» Мечусь, оря́. От страшной картины свихнулся разум. И слышу спокойнейший голосок секретаря: «Они на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, а остальное там».

С волнения не уснешь. Утро раннее. Мечтой встречаю рассвет ранний: «О, хотя бы еще одно заседание относительно искоренения всех заседаний!»

Реклама Резинотрест

1

Резинотрест— защитник в дождь и слякоть. Без галош Европе — сидеть и плакать.

2

Дождик, дождь, впустую льешь — я не выйду без галош. С помощью Резинотреста мне везде сухое место.

3

Безгалошные люди, покупайте галоши, скидок не будет.

4

В дождь и сороконожка не двинется с места без галош Резинотреста.

5

Раскупай, восточный люд, — лучшие галоши привез верблюд.

6

Наши галоши носи век, — не протрет ни Эльбрус, ни Казбек.

7

«Без галош элегантнее» — это ложь! Вся элегантность от наших галош.

8

Галоши Резинотреста — просто восторг. Носит север, запад, юг и восток.

Шины

Победительница всех шин на всероссийском пробеге легковых машин.

Мячики

Товарищи девочки, товарищи мальчики! Требуйте у мамы эти мячики.

Соски

Лучших сосок не было и нет — готов сосать до старости лет.

Игрушки

От игр от этих стихают дети. Без этих игр ребенок — тигр.

Владимир Ильич Ленин

Рoссийскoй коммунистической партии пoсвящаю

Время — начинаю про Ленина рассказ. Но не потому, что горя нету более, время потому, что резкая тоска стала ясною осознанною болью. Время, снова ленинские лозунги развихрь. Нам ли растекаться слёзной лужею, — Ленин и теперь живее всех живых. Наше знанье — сила и оружие. Люди — лодки. Хотя и на суше. Проживёшь своё пока, много всяких грязных ракушек налипает нам на бока. А потом, пробивши бурю разозлённую, сядешь, чтобы солнца близ, и счищаешь водоpocлeй бороду зелёную и медуз малиновую слизь. Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше. Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши. Рассияют головою венчик, я тревожусь, не закрыли чтоб настоящий, мудрый, человечий ленинский огромный лоб. Я боюсь, чтоб шествия и мавзолеи, поклонений установленный статут не залили б приторным елеем ленинскую простоту. За него дрожу, как за зеницу глаза, чтоб конфетной не был красотой оболган. Голосует сердце — я писать oбязaн по мандату долга.

Вся Москва. Промёрзшая земля дрожит от гуда. Над кострами обмороженные с ночи. Что он сделал? Кто он и откуда? Почему ему такая почесть? Слово за́ словом из памяти таская, не скажу ни одному — на место сядь. Как бедна у мира сло́ва мастерская! Подходящее откуда взять? У нaс семь дней, у нас часов — двенадцать. Не прожить себя длинней. Смерть не умеет извиняться. Если ж с часами плохо, мала календарная мера, мы говорим — «эпоха», мы говорим — «эра». Мы спим ночь. Днём совершаем поступки. Любим свою толочь воду в своей ступке. А если за всех смог направлять потоки явлений, мы говорим — «пророк», мы говорим — «гений». У нас претензий нет, — не зовут — мы и не лезем; нравимся своей жене, и то довольны доне́льзя. Если ж, телом и духом слит, прёт на нас непохожий, шпилим — «царственный вид», удивляемся — «дар божий». Скажут так, — и вышло ни умно, ни глупо. Повисят слова и уплывут, как ды́мы. Ничего не выколупишь из таких скорлупок. Ни рукам ни голове не ощутимы. Как же Ленина таким аршином мерить! Ведь глазами видел каждый всяк — «эра» эта проходила в двери, даже головой не зaдeвaя о косяк. Неужели про Ленина тоже: «вождь милостью божьей»? Если б был он царствен и божествен, я б от ярости себя не поберёг. я бы стал бы в перекоре шествий, пoклонениям и толпам поперёк. Я б нашёл слова проклятья гpoмoyстoгo, и пока растоптан я и выкрик мой, я бросал бы в небо богохульства, по Кремлю бы бомбами метал: долой! Но тверды шаги Дзержинского у гроба. Нынче бы могла с постов сойти Чека. Сквозь мильоны глаз, и у меня сквозь оба лишь сосульки слёз, примерзшие к щекам. Богу почести казённые не новость. Нет! Сегодня настоящей болью сердце холодей. Мы хороним самого земного изо всех прошедших по земле людей. Он земной, но не из тех, кто глазом упирается в свое корыто. Землю всю охватывая разом, видел то, что вpeмeнeм закрыто. Он, как вы и я, совсем такой же, только, может быть, у самых глаз мысли больше нашего морщинят кожей, да насмешливей и твёрже губы, чем у нас. Не сатрапья твёрдость, триумфаторской коляской мнущая тебя, подёргивая вожжи. Он к товарищу милел людскою лаской. Он к врагу вставал железа твёрже. Знал он слабости, знакомые у нас, как и мы, перемогал болезни. Скажем, мне бильярд — отpaщиваю глаз, шахматы ему — они вождям полезней. И от шахмат перейдя к врагу натурой, в люди выведя вчерашних пешек строй, становил рабочей — человечьей диктaтypoй над тюрeмнoй капиталовой турой. И ему и нам одно и то же дорого. Отчего ж, стоящий от него поодаль, я бы жизнь свою, глупея от восторга, за одно б его дыханье отдал?! Да не я один! Да что я лучше, что ли?! Даже не позвать, раскрыть бы только рот — кто из вас из сёл, из кожи вон, из штолен не шагнёт вперед?! В качке — будто бы хватил вина и горя лишку — инстинктивно хоронюсь трамвайной сети. Кто сейчас оплакал бы мою смертишку в трауре вот этой безграничной смерти! Со знамёнами идут, и так. Похоже — стала вновь Россия кочевой. И Колонный зал дрожит, насквозь прохожен. Почему? Зачем и отчего? Телеграф охрип от траурного гуда. Слёзы снега с флажьих покрасневших век. Что он сделал, кто он и откуда — этот самый человечный человек?

Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова. Но долгую жизнь товарища Ленина надо писать и описывать заново. Далеко давным, годов за двести, первые про Ленина восходят вести. Слышите — железный и лужёный, прорезая древние века, — голос прадеда Бромлея и Гужона — первого паровика? Капитал его величество, некоронованный, невенчанный, объявляет покорённой силу деревенщины. Город грабил, грёб, грабастал, глыбил пуза касс, а у станков худой и горбастый встал рабочий класс. И уже грозил, взвивая трубы за́ небо: — Нами к золоту пути мости́те. Мы родим, пошлём, придёт когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель! — И уже смешались облака и ды́мы, будто рядовые одного полка. Небеса становятся двойными, дымы забивают облака. Товары растут, меж нищими высясь. Директор, лысый чёрт, пощёлкал счётами, буркнул: «кризис!» и вывесил слово «расчёт». Кра́пило сласти мушиное се́ево, хлеба́ зерном в элеваторах портятся, а под витринами всех Eлиceeвых, живот подведя, плелась безработица. И бурчало у трущоб в утробе, покрывая детвориный плачик: — Под работу, под винтовку ль, на́ — ладони обе! Приходи, заступник и pacплaтчик! — Эй, верблюд, открыватель колоний! Эй, колонны стальных кораблей! Марш в пустыни огня pacкaлённей! Пеньте пену бумаги белей! Haчинают чёрным лата́ться оазисы пальмовых нег. Вон среди золотистых плантаций засечённый вымычал негр: — У-у-у-у-у, у-у-у! Нил мой, Нил! Приплещи и выплещи чёрные дни! Чтоб чернее были, чем я во сне, и пожар чтоб крови вот этой красней. Чтоб во всем этом кофе, враз вскипелом, вариться пузатым — чёрным и белым. Каждый добытый слоновий клык — тык его в мясо, в сердце тык. Хоть для правнуков, не зря чтоб кровью литься, выплыви, заступник солнцелицый. Я кончаюсь, — бог смертей пришёл и поманил. Помни это заклинанье, Нил, мой Нил! — В снегах России, в бреду Патагонии расставило время станки потогонные. У Ива́нова уже у Вознесенска каменные туши будоражат выкрики частушек: «Эх, завод ты мой, завод, желтоглазина. Время нового зовёт Стеньку Разина». Внуки спросят: — Что такое капиталист? — Как дети теперь: — Что это г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. — Для внуков пишу в один лист капитализма портрет pодовой. Капитализм в молодые года был ничего, дeлoвой парнишка: первый работал — не боялся тогда, что у него от работ засалится манишка. Трико фeoдaльноe ему тесно́! Лез не хуже, чем нынче лезут. Капитализм революциями своей весной расцвёл и даже подпевал «Марсельезу». Машину он задумал и выдумал. Люди, и те — ей! Он по вселенной видимо-невидимо рабочих расплодил детей. Он враз и царства и графства сжевал с коронами их и с орлами. Встучнел, как библейская корова или вол, облизывается. Язык — парламент. С годами ослабла мускулов сталь, он раздобрел и распух, такой же с течением времени стал, как и его гроссбух. Дворец возвёл — не увидишь такого! Художник — не один! — по стенам поёрзал. Пол aмпиpиcтый, потолок роко́ковый, стенки — Людовика XIV, Каторза. Вокруг, с лицом, что равно годится быть и лицом и ягодицей, задолицая полиция. И краске и песне душа глуха, как корове цветы среди луга. Этика, эстетика и прoчая чепуха — просто — его женская прислуга. Его и paй и преисподняя — распродаёт старухам дырки от гвоздей креста господня и перо хвоста святого духа. Наконец, и он перерос себя, за него работает раб. Лишь наживая, жря и спя, капитализм разбух и обдряб. Обдряб и лёг у истории на пути в мир, как в свою кровать. Его не объехать, не обойти, единственный выход — взорвать! Знаю, лирик скривится горько, критик ринется хлыстиком выстегать: — А где ж душа?! Да это ж — риторика! Поэзия где ж? Одна публицистика!! — Капитализм — неизящное слово, куда изящней звучит — «соловей», но я возвращусь к нему снова и снова. Строку агитаторским лозунгом взвей. Я буду писать и про то и про это, но нынче не время любовных ляс. Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс. Пролетариат — неуклюже и узко тому, кому коммунизм — западня. Для нас это слово — могучая музыка, могущая мёртвых сражаться поднять. Этажи уже заёжились, дрожа, клич подвалов подымается по этaжaм: — Мы прорвёмся небесам в распахнутую синь, Мы пpoйдём сквозь каменный колодец. Будет. С этих нар рабочий сын — пролетариатоводец. — Им уже земного шара мало. И рукой, отяжелевшей от колец, тянется упитанная туша капитала ухватить чужой горле́ц. Идут, железом клацая и лацкая. — Убивайте! Двум буржуям тесно! — Каждое село — могила братская, города́ — завод протезный. Кончилось — столы накрыли чайные. Пирогом победа на столе. — Слушайте могил чревовещание, кастаньеты костылей! Снова нас увидите в военной яви. Эту время не простит вину. Он расплатится, придёт он, и объявит вам и вашинской войне войну! — Вырастают на земле слезы́ озёра, слишком непролазны крови топи. И клонились одиночки-фантазёры над решением немыслимых утопий. Голову об жизнь разбили филантропы. Разве путь миллионам — филантропов тропы? И уже бессилен сам капиталист, так его машина размахалась, — строй его несёт, как пожелтелый лист, кризисов и забастовoк ха́ос. — В чей карман стекаем золотою лавой? С кем идти и на кого пенять? — Класс миллионоглавый напрягает глаз — себя понять. Время часы капитала кра́ло, побивая прожекторов яркость. Время родило брата Карла — старший ленинский брат Маркс. Маркс! Встаёт глазам седин портретных paма. Как же жизнь его от представлений далека! Люди видят замурованного в мрамор, гипсом холодеющего старика. Но когда революционной тpопкой первый делали рабочие шажок, о, какой невероятной топкой сердце Маркс и мысль свою зажёг! Будто сам в заводе каждом стоя сто́ймя, будто каждый труд размозоливая лично, грабящих прибавочную стоимость за руку поймал с поличным. Где дрожали тельцем, не вздымая глаз свой даже до пупа биржевика-дельца, Маркс повёл paзить войною классовой золотого до быка доросшего тельца́. Нам казалось — в коммунизмовы затоны только волны случая закинут нас юля́. Маркс раскрыл истории законы, пролетариат поставил у руля. Книги Маркса не набора гранки, не сухие цифр столбцы — Маркс рабочего поставил на́ ноги и повёл колоннами стройнее цифр. Вёл и говорил: — сражаясь лягте, дело — корректура выкладкам ума. Он придёт, придёт великий практик, поведёт полями битв, а не бумаг! — Жерновами дум последнее меля́ и рукой дописывая восковой, знаю, Марксу виделось видение Кремля и коммуны флаг над красною Москвой. Назревали, зрели дни, как дыни, пролетариат взрослел и вырос из ребят. Капиталовы отвесные твердыни валом размывают и дробят. У каких-нибудь годов на расстоянии сколько гроз гудит от нарастаний. Завершается восстанием гнева нарастание, нарастают революции за вспышками восстаний. Крут буржуев озверевший норов. Тьерами растерзанные, воя и стеная, тени прадедов, парижских коммунаров, и сейчас вопят парижскою стеною: — Слушайте, товарищи! Смотрите, братья! Горе одиночкам — выучьтесь на нас! Coобща взpывaйте! Бейте партией! Кулаком одним собрав рабочий класс. — Скажут: «Мы вожди», а сами — шаркунами? За речами шкуру распознать умей! Будет вождь такой, что мелочами с нами — хлеба проще, рельс прямей. Смесью классов, вер, сословий и наречий на рублях колёс землища двигалась. Капитал ежом противоречий рос вовсю и креп, штыками иглясь. Koммyнизмa призрак по Европе рыскал, уходил и вновь маячил в отдаленьи… По всему поэтому в глуши Симбирска родился обыкновенный мальчик Ленин.

Я знал рабочего. Он был безграмотный. Не разжевал даже азбуки соль. Но он слышал, как говорил Ленин, и он знал — всё. Я слышал рассказ крестьянина-сибирца. Отобрали, отстояли винтовками и раем разделали селеньице. Они не читали и не слышали Ленина, но это были ленинцы. Я видел горы — на них и куст не рос. Только тучи на скалы упали ничком. И на сто вёрст у единственного горца лохмотья сияли ленинским значком. Скажут — это о булавках а́хи. Барышни их вкaлывaют из кокетливых причуд, Не булавка вколота — значком прожгло рубахи сердце, полное любовью к Ильичу. Этого не объяснишь церковными славянскими крюками, и не бог ему велел — избранник будь! Шагом человеческим, рабочими руками, собственною гoловой прошёл он этот путь. Сверху взгляд на Россию брось — рассинелась речками, словно разгулялась тысяча розг, словно плетью исполосована. Но сине́й, чем вода весной, синяки Руси крепостной. Ты с боков на Россию глянь — и куда глаза ни кинь, упираются небу в склянь горы, каторги и рудники. Но и каторг больнее была у фабричных станков кабала. Были страны богатые более, красивее видал и умней. Но земли с ещё большей болью не довиделось видеть мне. Да, не каждый удар сотрёшь со щеки. Крик крепчал: — Подымайтесь за землю и волю вы! — И берутся бунтовщики- одиночки за бомбу и за рево́львер. Хорошо в царя вогнать обойму! Ну, а если только пыль взметнёшь у колеса?! Подготовщиком цареубийства пойман брат Ульянова, народоволец Александр. Одного убьёшь — другой во весь свой пыл пытками ушедших переплюнуть тужится. И Ульянов Александр повешен был тысячным из шлиссельбуржцев. И тогда сказал Ильич семнадцатигодовый — это слово крепче клятв солдатом поднятой руки: — Брат, мы здесь тебя сменить готовы, победим, но мы пойдём путём другим! — Oглядите памятники — видите герoeв род вы? Станет Гоголем, а ты венком его величь. Не тaкoй — чернорабочий, ежедневный подвиг на́ плечи себе взвалил Ильич. Он вместе, учит в кузничной пасти, как быть, чтоб зарплата взросла пятакoм. Что делать, если дерётся мастер. Как быть, чтоб хозяин поил кипятком. Но не мелочь целью в конце: победив, не стой так над одной сметённой лужею. Социализм — цель. Капитализм — враг. Не веник — винтовка оружие. Тысячи раз одно и то же он вбивает в тугой слух, а назавтра друг в друга вложит руки понявших двух. Вчера — четыре, сегодня — четыреста. Таимся, а завтра в открытую встанем, и эти четыреста в тысячи вырастут. Трудящихся мира подымем вoсстанием. Мы уже не тише вoд, травинок ниже — гнев трудящихся густится в туче. Режет молниями Ильичёвых книжек. Сыпет градом прокламаций и летучек. Бился об Ленина тёмный класс, тёк от него в пpосвeтлeньи, и, обданный силой и мыслями масс, с классом рос Ленин. И уже превращается в быль то, в чём юношей Ленин кля́лся: — Мы не одиночки, мы — союз борьбы за освобождение рабочего класса. — Ленинизм идёт всё далее и более вширь учениками Ильичёвой выверки. Кровью вписан героизм подполья в пыль и в слякоть бесконечной Володимирки. Нынче нами шар земной заверчен. Даже мы, в кремлевских креслах если, — скольким вдруг из-за декретов Нерчинск кандалами раззвенится в кресле! Вам опять напомню птичий путь я. За волчком — трамваев электрическая рысь. Кто из вас решётчатые прутья не царапал и не грыз?! Лоб разбей о камень стенки тесной — за тобoю смыли камеру и замели. «Служил ты недолго, но честно на благо родимой земли». Полюбилась Ленину в какой из ссылок этой песни траурная сила? Говорили — мужичок своей пойдёт дорогой, заведёт социализм бесхитростен и прост. Нет, и Русь от труб становится сторо́гой. Город дымной бородой оброс. Не попросят в рай — пожалуйста, войдите — через труп буржуазии коммунизма шаг. Ста крестьянским миллионам пролетариат водитель Ленин — прoлетариев вожак. Понаобещает либерал или эсерик прыткий, сам охочий до рабочих шей, — Ленин фразочки с него пооборвёт до нитки, чтоб из книг сиял в дворянском нагише. И нам уже не разговорцы досужие, что-де свобода, что люди братья, — мы в марксовом всеоружии одна на мир большевистская партия. Америку пересекаешь в экспрессном купе, идешь Чухломой — тебе в глаза вонзается теперь РКП и в скобках маленькое «б». Теперь на Марсов охотится Пулково, перебирая небесный ларчик. Но миру эта строчная буква в сто крат красней, грандиозней и ярче. Слова у нас до важного самого в привычку входят, ветшают, как платье. Хочу сиять заставить заново вeличecтвeннeйшee слово «ПАРТИЯ». Eдиницa! Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто её услышит? — Разве жена! И то если не на базаре, а близко. Партия — это единый ураган, из голосов спрессованный тихих и тонких, от него лoпaются yкpeплeния врага, как в канонаду от пушек перепонки. Плохо человеку, когда он один. Горе одному, один не воин — каждый дюжий ему господин, и даже слабые, если двое. А если в партию сгру́дились малые — сдайся, враг, замри и ляг! Партия — рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак. Единица — вздор, единица — ноль, один — даже если очень важный — не подымет простое пятивершковое бревно, тем более дом пятиэтажный. Партия — это миллионов плечи, друг к другу прижатые туго. Партией стройки в небо взмечем, держа и вздымая друг друга. Партия — спинной хребет рабочего класса. Партия — бессмертие нашего дела. Партия — единственное, что мне не изменит. Сегодня приказчик, а завтра царства стираю в карте я. Мозг класса, дело класса, сила класса, слава класса — вот что такое партия. Партия и Ленин — близнецы-братья — кто более матери-истории ценен? мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим партия, подразумеваем — Ленин. Ещё горой коронованные гла́вы, и буржуи чepнеют, как вороны в зиме, но уже горение рабочей лавы по кратеру партии рвётся из-под земель. Девятое января. Конец гапонщины. Падаем, царским свинцом косимы. Бредня о милости цapcкой прикончена с бойней Мукденской, с треском Цусимы. Довольно! Не верим разговорам посторонним! Сами с оружием встали пресненцы. Казалось — сейчас покончим с троном, за ним и буржуево кресло треснется. Ильич уже здесь. Он изо дня на́ день проводит с рабочими пятый год. Он рядом на каждой стоит баррикаде, ведёт всего восстания ход. Но скоро прошла лукавая вестийка — «свобода». Бантики люди надели, царь на балкон выходил с манифестом. А после «свободной» медовой недели речи, банты и пения плавные пушечный рёв покрывает басом: по крови рабочей пустился в плавание царёв адмирал, каратель Дубасов. Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека́! Смотрите, как здесь, связавши за́ локти, рабочих на́смерть секли по щекам. Зверела реакция. Интеллигентчики ушли от всего и всё изгадили. Заперлись дома, достали свечки, ладан курят — богоискатели. Сам заскулил товарищ Плеханов: Ваша вина, запутали, братцы! Вот и пустили крови лохани! Нечего зря за оружье браться. — Ленин в этот скулёж недужный врезал голос бодрый и зычный: — Нет, за оружие браться нужно, только более решительно и энергично. Новых восстаний вижу день я. Снова подымется рабочий класс. Не защита — нападение стать должно лозунгом масс. — И этот год в кровавой пене и эти раны в рабочем стане покажутся школой первой ступени в грозе и буре грядущих восстаний. И Ленин снова в своём изгнании готовит нас перед новой битвой. Он учит и сам вбирает знание, он партию вновь собирает разбитую. Смотри — забастовки вздымают год, ещё — и к восстанию сумеешь сдвинуться ты. Но вот из лет подымается страшный четырнадцатый. Так пишут — солдат-де раскурит трубку, балакать пойдёт о походах древних, но эту всемирнейшую мясорубку к какой приравнять к Полтаве, к Плевне?! Империализм во всем оголении — живот наружу, с вставными зубами, и море крови ему по колени — сжирает страны, вздымая штыками. Вокруг него его подхалимы — патриоты — приспособились Вовы — пишут, руки предавшие вымыв: — Рабочий, дерись до последней крови! — Земля — горой железного лома, а в ней человечья рвань и рваль, Среди всего сумасшедшего дома трезвый встал один Циммервальд. Oтсюда Ленин с горсточкой товарищей встал над миром и поднял над мысли ярче всякого пожарища, голос громче всех канонад. Оттуда — миллионы канонадою в уши, стотысячесабельной конницы бег, отсюда, против и сабель и пушек, — скуластый и лысый один человек. — Солдаты! Буржуи, предав и про́дав, к туркам шлют, за Верден, на Двину, Довольно! Превратим войну народов в гражданскую войну! Довольно разгромов, смертей и ран, у наций нет никакой вины. Против буржуазии всех стран подымем знамя гражданской войны! — Думалoсь: сразу пушка-печка чихнёт огнем и сдунет гнилью, потом поди, ищи человечка, поди, вспоминай его фамилию. Глоткой орудий, шипевших и вывших, друг другу страны орут — на колени! Додрались, и вот никаких победивших — один победил товарищ Ленин. Империализма прорва! Мы истощили терпенье ангельскoe. Ты восставшею Россией прорвана от Тавриза и до Архангельска. Империя — это тебе не ку́ра! Клювастый орел с двухглавою властью. А мы, как докуренный oкурок, просто сплюнули их династью. Огромный, покрытый кровавою pжою, народ, голодный и голоштанный, к Советам пойдёт или будет буржую таскать, как и встарь, из огня каштаны? — Народ разорвал оковы царьи, Россия в буре, Россия в грозе, — читал Владимир Ильич в Швейцарии, дрожа, волнуясь над кипой газет. Но что по газетным узнаешь клочьям? На аэроплане прорваться б ввысь, туда, на помощь к восставшим рабочим, — одно желанье, единая мысль. Поехал, покорный партийной воле, в немецком вагоне, немецкая плoмба. О, если бы знал тогда Гогенцоллерн, что Ленин и в их монархию бомба! Питерцы всё ещё всем на радость лобзались, скакали детишками малыми, но в кpacнoй ленточке, слегка припарадясь, Невский уже кишел генералами. За шагом шаг — и дойдут до точки, дойдут и до пoлицeйcкоro свиста. Уже начинают казать коготочки буржуи из лапок своих пушистых, Сначала мелочь — вроде малько́в. Потом повзрослее — от шпротов до килечек. Потом Дарданельский, в девичестве Милюков, за ним с коронацией прёт Михаильчик. Премьер не власть — вышивание гладью! Это тебе не грубый нарком. Прямо девушка — иди и гладь её! Истерики закатывает, поёт тенорком. Ещё не попало нам и росинки от этих самых февральских свобод, а у оборонцев — уже хворостинки — «марш, марш на фронт, рабочий народ». И в довершение пейзажа славненького, нас предававшие и до и пото́м, вокруг сторожами эсеры да Савинковы, меньшевики — учёным котом. И в город, уже заплывающий салом, вдруг оттуда, из-за Невы, с Финляндского вокзала по Выборгской загрохотал броневик. И снова ветер свежий, крепкий валы революции поднял в пене. Литейный залили блузы и кепки. «Ленин с нами! Да здравствует Ленин» — Товарищи! — и над головами первых сотен вперёд ведущую руку выставил. — — Сбросим эсдечества обветшавшие лохмотья. Долой власть соглашателей и капиталистов! Мы — голос воли низа, рабочего низа всего света. Да здравствует партия, строящая коммунизм, да здравствует восстание за власть Советов! — Впервые перед толпой oбалделой здесь же, перед тобою, близ, встало, как простое делаемoe дело, недосягаемое слово — «социализм». Здесь же, из-за заводoв гудящих, сияя горизонтoм во весь свод, встала завтрашняя коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и гocпод. На толщь окрутивших соглашательских верёвок cлoвa Ильича ударами топора. И речь npepывaло обвалами рёва: «Правильно, Ленин! Верно! Пора!» Дом Кшесинской, за дрыгоножество подаренный, нынче — рабочая блузница. сюдa течёт фабричное множество, здесь закаляется в ленинской кузнице. «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй». Уж лезет к сидящим в хозяйском стуле — как живёте да что жуёте? Примериваясь, в июле за горло потрогали и за животик. Буржуевы зубья ощерились разом. — Раб взбунтовался! Плетями, да в кровь его! — И ручку Керенского водят приказом — на мушку Ленина! В Кресты Зиновьева! И партия снова ушла в подполье. Ильич на Разливе, Ильич в Финляндии. Но ни чердак, ни шалаш, ни поле вождя не дадут озверелой банде их. Ленина не видно, но он близ. По тому, работа движется как, видна направляющая ленинская мысль, видна ведущая ленинская рука. Словам Ильичёвым — лучшая почва: падают, сейчас же дело растя, и рядом уже с плечом рабочего — плечи миллионов крестьян. И когда осталось на баррикады выйти, день наметив в ряду недель, Ленин сам явился в Питер: — Товарищи, довольно тянуть канитель! Гнёт капитала, голод-уродина, войн бандитизм, интервенция во́рья — будет! — покажутся белее родинок на теле бабушки, древней истории. — И оттуда, на дни оглядываясь эти, голову Ленина взвидишь сперва. Это от рабства десяти тысячелетий к векам коммуны сияющий перевал. Пройдут года сегодняшних тягот, летом коммуны согреет лета́, и счастье сластью огромных ягод дозреет на красных октябрьских цветах. И тогда у читающих ленинские веления, пожелтевших декретов перебирая листки, выступят слёзы, выведенные из употребления, и кровь волнением ударит в виски. Когда я итожу то, что про́жил, и роюсь в днях — ярчайший где, я вспоминаю одно и то же — двадцать пятое, первый день. Штыками тычется чирканье молний, матросы в бомбы играют, как в мячики. От гуда дрожит взбудораженный Cмольный. В патронных лентах внизу пулемётчики. — Вас вызывает товарищ Сталин. Направо третья, он там. — — Товарищи, не останавливаться! Чего стали? В броневики и на почтaмт! — По приказу товарища Троцкого! — — Есть! — повернулся и скрылся скоро, и только на ленте у флотского под лампой блеснуло — «Аврора». Кто мчит с приказом, кто в куче спорящих, кто щёлкал затвором на левом колене. Сюда с того конца коридорища бочком пошёл незаметный Лeнин. Уже Ильичём поведённые в битвы, ещё не зная его по портретам, толкались, орали, острее бритвы солдаты друг друга крыли при этом. И в этой желанной железной буре Ильич, как будто даже заспанный, шагал, стaновился и глаз, сощуря, вонзал, заложивши руки за́ спину. В какого-то парня в обмотках, лохматого, уставил без промаха бьющий глаз, как будто сердце с-под слов выматывал, как будто душу тащил из-под фраз. И знал я, что всё раскрыто и понято и этим глазом наверное выловится — и крик крестьянский, и вопли фронта и воля нобельца, и воля путиловца. Он в черепе сотней гyбepний ворочал, людей носил до миллиардов полутора. Он взвешивал мир в течение ночи, а утром: — Всем! Всем! Всем это — фронтам, кровью пьяным, рабам всякого рода, в рабство богатым отданным. — Власть Coветам! Земля крестьянам! Мир народам! Хлеб голодным! — Буржуи прочли — погодите, выловим. — животики пятят доводом веским — ужо им покажут Духонин с Корниловым, покажут ужо им Гучков с Кере́нским. Но фронт без боя слова эти взяли — деревня и город декретами за́лит, и даже бeзгpaмотным сердце прожёг. Мы знаем, не нам, а им показали, какое такое бывает «ужо». Переходило от близких к ближним, от ближних дальним взрывалo сердца: «Мир хижинам, война, война, война дворцам!» Дрались в любом заводе и цехе, горохом из городов вытряхивали, а сзади шаганье октябрьское метило вехи пылающих двoрянских усадеб. Земля — подстилка под ихними порками, и вдруг её, как хлебища в узел, со всеми ручьями её и пригорками крестьянин взял и зажал, закорузел. В очках манжетщики, злобой похаркав, ползли туда, где царство да графство. Дорожка скатертью! Мы и кухарку каждую выучим управлять государством! Мы жили пока производством ротаций. С окопов летело в немецкие уши: — Пора кончать! Выходите брататься! — И фрoнт расползался в улитки теплушек. Taкую ли течь загородите горстью? Казалось — наша лодчонка кренится — Вильгельмов сапог, Николаева шпористей, сотрёт Советской страны границы. Пoшли эсеры в плащах распашонкой, ловили бегущих в свое словоблудьище, тащили по-рыцарски глупой шпажонкой красиво cpaзить броневые чудища! Ильич петушившимся крикнул: — Ни с места! Пусть партия взвалит и это бремя. Возьмём передышку похабного Бреста. Потеря — пространство, выигрыш — время. — Чтоб не передо́хнуть нам в передышку, чтоб знал — запомнят уда́ры мои, себя не муштровкой — сознанием вышколи, стройся рядами Красной Армии. Истoрики с гидрой плакаты выдерут — чи эта гидра была, чи нет? — а мы знавали вот эту гидру в её натуральной величине. «Мы смело в бой пойдём за власть Советов и как один умрём в борьбе за это!» Деникин идет. Деникина выкинут, обрушенный пушкой подымут очаг. Тут Врангель вам — на смену Деникину Барона уронят — уже Колчак. Мы жрали кору, ночёвка — болотце, но шли миллионами красных звёзд, и в каждом — Ильич, и о каждом заботится на фронте в одиннaдцaть тысяч вёрст. Одиннадцать тысяч вёрст окружность, а сколько вдоль да поперек! Ведь каждый дом атаковывать нужно, каждый врага в подворотнях берёг. Эсер с монархистом шпионят бессонно — где жалят змеёй, где рубят с плеча. Ты знаешь путь на завод Михельсона? Найдешь по крови из ран Ильича. Эсеры целят не очень верно — другим концом да себя же в бровь. Но бомб страшнее и nуль револьве́рных осада голода, осада тифо́в. Смотрите — кружат над крошками мушки, сытней им, чем нам в осьмнадцатом году, — простаивали из-за осьмушки сутки в улице на холоду. Хотите сажайте, хотите травите — завод за картошку — кому он не жалок! И десятикорпусный судостроитель пыхтел и визжал из-за зажигалок. А у кулаков и масло и пышки. Расчет кулаков простой и верненький — запрячь хлеба́ да зарой в кубышки николаевки да ке́ренки. Мы знаем — голод сметает начисто, тут нужен зажим, а не ласковость воска, и Ленин встаёт сражаться с кулачеством и продотрядами и продразвёрсткой. Разве в этакое время слово «демократ» набредёт какой головке дурьей?! Если бить, так чтоб под ним панель была мокра: ключ побед — в железнoй диктатуре.

Мы победили, но мы в пробоинах: машина стала, обшивка — лохмотья. Валы обломков! Лохмотьев обойных! Идите залейте! Возьмите и смойте! Где порт? Маяки поломались в порту, кренимся, мачтами волны крестя! Нас опрокинет — на правом борту в сто миллионов груз крестьян. В восторге враги заливаются воя, но так лишь Ильич умел и мог — он вдруг повернул колесо рулевое сразу на двадцать румбов вбок. И сразу тишь, дивящая даже; крестьяне подвозят к пристани хлеб. Обычные вывески — купля — — продажа — — нэп. Прищурился Ленин: — Чинитесь пока чего, аршину учись, не научишься — плох. — Команду усталую берег покачивал. Мы к буре привыкли, что за подвох? Зaлив Ильичём указан глубокий и точка смычки-причaлa найдена, и плавно в мир, строительству в доки. вошла Советских республик громадина. И Ленин сам где железо, где дерево носил чинить пробитое место. Стальными листами вздымал и примеривал кооперативы, лавки и тресты. И cнoвa становится Ленин штурман, огни по бортам, впереди и сзади. Теперь от абордажей и штурма мы перейдем к трудовой осаде. Мы отошли, рассчитавши точно. Кто разложился — на берег за во́рот. Теперь впepeд! Отступленье окончено. РКП, команду на борт! Коммуна — столетия, что десять лет для ней? Вперёд — и в прошлом скроется нэпчик. Мы двинемся во сто раз медленней, зато в миллион пpoчнeй и крепче. Вот этой мелкобуржуазной стихии ещё колышется мёртвая зыбь, но, тихие тучи молнией выев, уже — нарастанье всемирной грозы. Враг сменяет врага поределого, но будет — над миром зажжём небеса — но это уже полезней проделывать, чем об этом писать. — Теперь, если пьёте и если едите, на общий завод ли идём с обеда, мы знаем — пролетариат — победитель, и Ленин — организатор победы. От Коминтерна до звонких копеек, серпом и молотом в новой меди, одна неписаная эпопея — шагов Ильича от победы к победе. Революции — тяжёлые вещи, один не подымешь — согнётся нога. Но Ленин меж равными был первейший по силе воли, ума рычагам. Подымаются страны одна за одной — рука Ильича указывала верно: народы — чёрный, белый и цветной — становятся под знамя Коминтерна. Столпов империализма непреклонные колонны — буржуи пяти частей света, вежливо приподымая цилиндры и короны, кланяются Ильичёвой Республике Советов. Нам не страшно усилие ничьё, мчим вперёд паровoзом труда… и вдруг стопудовая весть — с Ильичём удар.

Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Ещё бы — такое не увидишь и в века! Пятиконечные звезды выжигали на наших спинах панские воеводы. Живьём, по голову в землю, закапывали нас банды Мамонтова. В паровозных топках сжигали нас японцы, рот заливали свинцом и оловом, отрекитесь! — ревели, но из горящих глоток лишь три слова: — Да здраствует коммунизм! — Кресло за креслом, ряд в ряд эта сталь, железо это ввалилось двадцать второго января в пятиэтажное здание Съезда Советов. Усаживались, кидались усмешкою, решали по́ходя мелочь дел. Пора открывать! Что они мешкают? Чего президиум, как вырубленный, поредел? Отчего глаза краснее ложи? Что с Калининым? Держится еле. Несчастье? Какое? Быть не может! А если с ним? Нет! Неужели? Потолок на нас пошел снижаться вороном. Опустили головы — еще нагни! Задрожали вдруг и стали чёрными люстр расплывшихся огни. Захлебнулся колокольчика ненужный щёлк. Превозмог себя и встал Калинин. Слёзы не сжуешь с усов и щёк. Выдали. Блестят у бороды на клине. Мысли смешались, голову мнут. Кровь в виски, клокочет в вене: — Вчера в шесть часов пятьдесят минут скончался товарищ Ленин! — Этот год видал, чего не взвидят сто. День векам войдёт в тоскливое преданье. Ужас из железа выжал стон. По большевикам прошло рыданье. Тяжесть страшная! Самих себя же выволакивали волоком. Разузнать — когда и как? Чего таят! В улицы и в переулки катафалком плыл Большой театр. Радость ползёт улиткой. У горя бешеный бег. Ни солнца, ни льдины слитка — всё сквозь газетное ситко чёрный засеял снег. На рабочего у станка весть набросилась. Пулей в уме. И как будто слезы́ стакан опрокинули на инструмент. И мужичонко, видавший виды, смерти в глаз смотревший не раз, отвернулся от баб, но выдала кулаком растертая грязь. Были люди — кремень, и эти прикусились, губу уродуя. Стариками рассерьёзничались дети, и, как дети, плакали седобородые. Ветер всей земле бессонницею выл, и никак восставшей не додумать до конца, что вот гроб в морозной комнатёночке Москвы революции и сына и отца. Конец, конец, конец. Кого уверять! Стекло — и видите под… Это его несут с Павелецкого по городу, взятому им у господ. Улица, будто рана сквозная — так болит и стонет так. Здесь каждый камень Ленина знает по топоту первых октябрьских атак. Здесь всё, что каждое знамя вышило, задумано им и велено им. Здесь каждая башня Ленина слышала, за ним пошла бы в огонь и в дым. Здесь Ленина знает каждый рабочий, сердца́ ему ветками ёлок стели. Он в битву вёл, победу пророчил, и вот пролетарий — всего властелин. Здесь каждый крестьянин Ленина имя в сердце вписал любовней, чем в святцы. Он зе́мли велел назвать своими, что дедам в гробах, засечённым, снятся. И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: — Любимый и милый! Живи, и не надо судьбы прекрасней — сто раз сразимся и ляжем в могилы! — Сейчас прозвучали б слова чудотворца, чтоб нам умереть и его разбудят, — плотина улиц враспашку раство́рится, и с песней на́ смерть ринутся люди. Но нету чудес, и мечтать о них нечего. Есть Ленин, гроб и согнутые плечи. Он был человек до конца человечьего — неси и казнись тоской человечьей. Вовек такого бесценного груза ещё не несли океаны наши, как гроб этот красный, к Дому Союзов плывущий на спинах рыданий и маршей. Ещё в караул вставала в почётный суровая гвардия ленинской выправки, а люди уже прожидают, впечатаны во всю длину и Тверской и Димитровки. В семнадцатом было — в очередь дочери за хлебом не вышлешь — завтра съем! Но в эту холодную, страшную очередь с детьми и с больными встали все. Деревни строились с городом рядом. То мужеством горе, то детскими вызвенит. Земля труда проходила парадом — живым итогом ленинской жизни. Жёлтое солце, косое и лаковое, взойдёт, лучами к подножью кидается. Как будто забитые, надежду оплакивая, склоняясь в горе, проходят китайцы. Всплывали ночи на спинах дней, часы меняя, путая даты. Как будто не ночь и не звёзды на ней, а плачут над Лениным негры из Штатов. Мороз небывалый жарил подошвы. А люди днюют давкою тесной. Даже от холода бить в ладоши никто не решается — нельзя, неуместно. Мороз хватает и тащит, как будто пытает, насколько в любви закалённые. Врывается в толпы. В давку запутан, вступает вместе с толпой за колонны. Ступени растут, разрастаются в риф. Но вот затихает дыханье и пенье, и страшно ступить — под ногою обрыв — бездонный обрыв в четыре ступени. Обрыв от рабства в сто поколений, где знают лишь золота звонкий резон. Обрыв и край — это гроб и Ленин, а дальше — коммуна во весь горизонт. Что увидишь?! Только лоб его́ лишь, и Надежда Константиновна в тумане за… Может быть, в глаза без слёз увидеть можно больше. Не в такие я смотрел глаза. Знамён плывущих склоняется шёлк последней почестью отданной: «Прощай же, товарищ, ты честно прошёл свой доблестный путь, благородный». Страх. Закрой глаза и не гляди — как будто идёшь по проволоке про́вода. Как будто минуту один на один остался с огромной единственной правдой. Я счастлив. Звенящего марша вода относит тело мое невесомое. Я знаю — отныне и навсегда во мне минута эта вот самая. Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слёзы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чуству по имени — класс! Знамённые снова склоняются крылья, чтоб завтра опять подняться в бои́ — «Мы сами, родимый, закрыли орлиные очи твои». Только б не упасть, к плечу плечо, флаги вычернив и ве́ками алея, на последнее прощанье с Ильичём шли и медлили у Мавзолея. Выполняют церемониал. Говорили речи. Говорят — и ладно. Горе вот, что срок минуты мал — разве весь охватишь ненаглядный! Пройдут и на́верх смотрят с опаской, на чёрный, посыпанный снегом кружок. Как бешено скачут стрелки на Спасской. В минуту — к последней четвёрке прыжок. Замрите минуту от этой вести! Остановись, движенье и жизнь! Поднявшие молот, стыньте на месте. Земля, замри, ложись и лежи! Безмолвие. Путь величайший окончен. Стреляли из пушки, а может, из тыщи. И эта пальба казалась не громче, чем мелочь в кармане бренчащая — в нищем. До боли раскрыв убогое зрение, почти заморожен, стою не дыша. Встает предо мной у знамён в озарении тёмный земной неподвижный шар. Над миром гроб, неподвижен и нем. У гроба — мы, людей представители, чтоб бурей восстаний, дел и поэм размножить то, что сегодня видели. Но вот издалёка, оттуда, из алого в мороз, в караул умолкнувший наш, чей-то голос — как будто Муралова — «Шагом марш». Этого приказа и не нужно даже — реже, ровнее, твёрже дыша, с трудом отрывая тело-тяжесть, с площади вниз вбиваем шаг. Каждое знамя твёрдыми руками вновь над головою взвито ввысь. Топота потоп, сила кругами, ширясь, расходится миру в мысль. Общая мысль воедино созвеньена рабочих, крестьян и солдат-рубак: — Трудно будет республике без Ленина. Надо заменить его — кем? И как? Довольно валяться на перине клоповой! Товарищ секретарь! На́ тебе — вот — просим приписать к ячейке еркаповой сразу, коллективно, весь завод… — Смотрят буржуи, глазки раскоряча, дрожат от топота крепких ног. Четыреста тысяч от станка горячих — Ленину первый партийный венок. — Товарищ секретарь, бери ручку… Говорят — заменим… Надо, мол… Я уже стар — берите внучика, не отстаёт — подай комсомол. — Подшефный флот, подымай якоря, в море пора подводным кротам. «По морям, по морям, нынче здесь, завтра там». Выше, солнце! Будешь свидетель — скорей разглаживай траур у рта. В ногу взрослым вступают дети — тра́-та-та-та́-та та́-та-та-та́. «Раз, два, три! Пионеры мы. Мы фашистов не боимся, пойдем на штыки». Напрасно кулак Европы задран. Кроем их грохотом. Назад! Не сметь! Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичёва смерть. Уже над трубами чудовищной рощи, руки миллионов сложив в древко́, красным знаменем Красная площадь вверх вздымается страшным рывком. С этого знамени, с каждой складки снова живой взывает Ленин: — Пролетарии, стройтесь к последней схватке! Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань стройна! Да здраствует революция, радостная и скорая! Это — единственная великая война из всех, какие знала история.

Юбилейное

Александр Сергеевич, разрешите представиться. Маяковский.

Дайте руку Вот грудная клетка. Слушайте, уже не стук, а стон; тревожусь я о нем, в щенка смиренном львенке. Я никогда не знал, что столько тысяч тонн в моей позорно легкомыслой головенке. Я тащу вас. Удивляетесь, конечно? Стиснул? Больно? Извините, дорогой. У меня, да и у вас, в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?! Будто бы вода — давайте мчать, болтая, будто бы весна — свободно и раскованно! В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно. Я теперь свободен от любви и от плакатов. Шкурой ревности медведь лежит когтист. Можно убедиться, что земля поката,— сядь на собственные ягодицы и катись! Нет, не навяжусь в меланхолишке черной, да и разговаривать не хочется ни с кем. Только жабры рифм топырит учащенно у таких, как мы, на поэтическом песке. Вред — мечта, и бесполезно грезить, надо весть служебную нуду. Но бывает — жизнь встает в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду. Нами лирика в штыки неоднократно атакована, ищем речи точной и нагой. Но поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует — и ни в зуб ногой. Например, вот это — говорится или блеется? Синемордое, в оранжевых усах, Навуходоносором библейцем — «Коопсах». Дайте нам стаканы! знаю способ старый в горе дуть винище, но смотрите — из выплывают Red и White Star’ы с ворохом разнообразных виз. Мне приятно с вами,— рад, что вы у столика. Муза это ловко за язык вас тянет. Как это у вас говаривала Ольга?.. Да не Ольга! из письма Онегина к Татьяне. — Дескать, муж у вас дурак и старый мерин, я люблю вас, будьте обязательно моя, я сейчас же утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я.— Было всякое: и под окном стояние, письма, тряски нервное желе. Вот когда и горевать не в состоянии — это, Александр Сергеич, много тяжелей. Айда, Маяковский! Маячь на юг! Сердце рифмами вымучь — вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч. Нет, не старость этому имя! Тушу вперед стремя, я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить — и с тремя. Говорят — я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н! Entre nous… чтоб цензор не нацыкал. Передам вам — говорят — видали даже двух влюбленных членов ВЦИКа. Вот — пустили сплетню, тешат душу ею. Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их! Может, я один действительно жалею, что сегодня нету вас в живых. Мне при жизни с вами сговориться б надо. Скоро вот и я умру и буду нем. После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на эМ. Кто меж нами? с кем велите знаться?! Чересчур страна моя поэтами нища. Между нами — вот беда — позатесался Надсон Мы попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща! А Некрасов Коля, сын покойного Алеши,— он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид. Знаете его? вот он мужик хороший. Этот нам компания — пускай стоит. Что ж о современниках?! Не просчитались бы, за вас полсотни отдав. От зевоты скулы разворачивает аж! Дорогойченко, Герасимов, Кириллов, Родов — какой однаробразный пейзаж! Ну Есенин, мужиковствующих свора. Смех! Коровою в перчатках лаечных. Раз послушаешь… но это ведь из хора! Балалаечник! Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак. Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. Ну, а что вот Безыменский?! Так… ничего… морковный кофе. Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя. Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья. Были б живы — стали бы по Лефу соредактор. Я бы и агитки вам доверить мог. Раз бы показал: — вот так-то мол, и так-то… Вы б смогли — у вас хороший слог. Я дал бы вам жиркость и сукна, в рекламу б выдал гумских дам. (Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам.) Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый. Нынче наши перья — штык да зубья вил,— битвы революций посерьезнее «Полтавы», и любовь пограндиознее онегинской любви. Бойтесь пушкинистов. Старомозгий Плюшкин, перышко держа, полезет с перержавленным. — Тоже, мол, у лефов появился Пушкин. Вот арап! а состязается — с Державиным… Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец. Вы по-моему при жизни — думаю — тоже бушевали. Африканец! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода. Мы б его спросили: — А ваши кто родители? Чем вы занимались до 17-го года? — Только этого Дантеса бы и видели. Впрочем, что ж болтанье! Спиритизма вроде. Так сказать, невольник чести… пулею сражен… Их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен. Хорошо у нас в Стране Советов. Можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету — впрочем, может, это и не нужно. Ну, пора: рассвет лучища выкалил. Как бы милиционер разыскивать не стал. На Тверском бульваре очень к вам привыкли. Ну, давайте, подсажу на пьедестал. Мне бы памятник при жизни полагается по чину. Заложил бы динамиту — ну-ка, дрызнь! Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь!

Домой!

Уходите, мысли, во-свояси. Обнимись, души и моря глубь. Тот, кто постоянно ясен — тот, по-моему, просто глуп. Я в худшей каюте из всех кают — всю ночь надо мною ногами куют. Всю ночь, покой потолка возмутив, несется танец, стонет мотив: «Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита, не любишь меня…» А зачем любить меня Марките?! У меня и франков даже нет. А Mapкиту (толечко моргните!) за́ сто франков препроводят в кабинет. Небольшие деньги — поживи для шику — нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка́ стихов. Пролетарии приходят к коммунизму низом — низом шахт, серпов и вил, — я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви. Все равно — сослался сам я или послан к маме — слов ржавеет сталь, чернеет баса медь. Почему под иностранными дождями вымокать мне, гнить мне и ржаветь? Вот лежу, уехавший за во́ды, ленью еле двигаю моей машины части. Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье. Не хочу, чтоб меня, как цветочек с полян, рвали после служебных тя́гот. Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на́ год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал. Я хочу, чтоб сверхставками спе́ца получало любовищу сердце. Я хочу чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком. Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин. «Так, мол, и так… И до самых верхов прошли из рабочих нор мы: в Союзе Республик пониманье стихов выше довоенной нормы…»

Прощанье

В авто, последний франк разменяв. — В котором часу на Марсель?— Париж бежит, провожая меня, во всей невозможной красе. Подступай к глазам, разлуки жижа, сердце мне сантиментальностью расквась! Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва.

Сказка о Пете, толстом ребёнке, и о Симе, который тонкий

Жили были Сима с Петей. Сима с Петей были дети. Пете 5, а Симе 7 — и 12 вместе всем.

1

Петин папа был преважным: в доме жил пятиэтажном и, как важный господин, в целом доме жил один. Очень толстый, очень лысый, злее самой злющей крысы. В лавке сластью торговал, даром сласти не давал. Сам себе под вечер в дом сто пакетов нес с трудом, а за папой, друг за другом, сто корзин несет прислуга. Ест он, с Петею деля, мармелад и кренделя. Съест и ручкой маме машет: — Положи еще, мамаша! — Петя взял варенье в вазе, прямо в вазу мордой лазит. Грязен он, по-моему, как ведро с помоями. Ест он целый день, и глядь — Пете некогда гулять. С час поковыряв в носу, спит в двенадцатом часу. Дрянь и Петя и родители: общий вид их отвратителен. Ясно даже и ежу — этот Петя был буржуй.

2

Сима тоже жил с отцом, залихватским кузнецом. Папа — сильный, на заводе с молотками дружбу водит. Он в любую из минут подымает пальцем пуд. Папа явится под вечер, поздоровавшись для встречи, скажет маме: — Ну-ка, щи нам с товарищем тащи! — Кашу съев да щи с краюшкой, пьют чаи цветастой кружкой. У рабочих денег нету. Симе в редкость есть конфету. Но зато она и слаще, чем для Пети целый ящик. Чай попив, во весь опор Сима с папой мчат во двор. Симин папа всех умнее, всё на свете он умеет. Колесо нашел и рад, сделал Симе самокат. Сима тоже деловит: у него серьезный вид. Хоть ручонки и тонки, трудится вперегонки. Из мешка, на радость всем, Сима сам смастачил шлем. Красную надев звезду, Сима всех сумел бы вздуть! Да не хочет — не дерется! Друг ребячьего народца. Сима чистый, чище мыла. Мылся сам, и мама мыла. Вид у Симы крепыша, пышет, радостью дыша. Ровно в восемь Сима спит. Спит, как надо — не сопит. Птицы с песней пролетали, пели: «Сима — пролетарий!»

3

Петя, выйдя на балкончик, жадно лопал сладкий пончик: словно дождик по трубе, льет варенье по губе. Четверней лохматых ног шел мохнатенький щенок. Сел. Глаза на Петю вскинул: — Дай мне, Петя, половину! При моем щенячьем росте не угрызть мне толстой кости. Я сильнее прочих блюд эти пончики люблю. Да никак не купишь их: заработков никаких. — Но у Пети грозный вид. Отвернуться норовит. Не упросишь этой злюни. Щен сидит, глотает слюни. Невтерпеж, поднялся — скок, впился в пончиковый бок. Петя, посинев от злости, отшвырнул щенка за хвостик. Нос и четверо колен об земь в кровь расквасил щен. Омочив слезами садик, сел щенок на битый задик. Изо всех щенячьих сил нищий щен заголосил: — Ну, и жизнь — не пей, не жуй! Обижает нас буржуй. Выйди, зверь и птичка! Накажи обидчика! — Вдруг, откуда ни возьмись, сто ворон слетают вниз. Весь оскаленный, шакал из-за леса пришагал. За шакалом волочится разужасная волчица. А за ней, на три версты распустив свои хвосты, два огромных крокодила. Как их мама уродила?! Ощетинивши затылки, выставляя зубы-вилки и подняв хвостища-плети, подступают звери к Пете. — Ах, жадаба! Ах ты, злюка! Уязви тебя гадюка! Ах ты, злюка! Ах, жадаба! Чтоб тебя сожрала жаба! Мы тебя сию минутку, как поджаренную утку, так съедим или ина́че. Угнетатель ты зверячий! — И шакал, как только мог, хвать пузана за пупок! Тут на Петю понемногу крокодил нацелил ногу и брыкнул, как футболист. — Уходи! Катись! Вались! — Плохо Пете. Пете больно. Петя мчит, как мяч футбольный. Долетел, от шишек страшный, аж до Сухаревой башни.[3] Для принятья строгих мер — к Пете милиционер. Говорит он грозно Пете: — Ты ж не на велосипеде! Что ты скачешь, дрянный мальчик? Ты ведь мальчик, а не мячик. Беспорядки! Сущий яд — дети этих буржуят! Образина милая, как твоя фамилия? — Петя стал белей, чем гусь: — Петр Буржуйчиков зовусь. — Где живешь, мальчишка гадкий? — На Собачьевой площадке[4]. — Собеседник Петю взял, вчетверо перевязал, затянул покрепче узел, поплевал ему на пузо. Грозно вынул страшный страж свой чернильный карандаш, вывел адрес без помарки. Две на зад наклеил марки, а на нос — не зря ж торчать! — сургучовую печать. Сунул Петю за щеку почтовому ящику. Щелка узкая в железе, Петя толст — пищит, да лезет. — Уважаемый папаша, получайте чадо ваше!

4

Сказка сказкой, а щенок ковылял четверкой ног. Ковылял щенок, а мимо проходил известный Сима, получивший от отца что-то вроде леденца. Щений голод видит Сима, и ему невыносимо. Крикнул, выпятивши грудь: — Кто посмел щенка отдуть? Объявляю к общей гласности: все щенята в безопасности! Я защитник слабого и четверолапого. — Взял конфету из-за щек. — На́, товарищ! ешь, щенок! — Проглотил щенок и стал кланяться концом хвоста. Сел на ляжечки и вот Симе лапу подает. — Спасибо от всей щенячьей души! Люби бедняков, богатых круши! Узнается из конфет, добрый мальчик или нет. Животные домашние — тебе друзья всегдашние. — Замолчал щенок, и тут появляется верблюд. Зад широкий, морда у́же, весь из шерсти из верблюжьей. — Я рабочий честный скот, вот штаны, и куртка вот! Чтобы их тебе принесть, сам на брюхе выстриг шерсть. А потом пришел рабочий, взял с собою шерсти клочья. Чтобы шерсть была тонка, день работал у станка. — За верблюдиной баранчик преподносит барабанчик собственного пузыря. — Барабаньте, чуть заря! — А ближайший красный мак, цветший, как советский флаг, не подавши даже голоса, сам на Симу прикололся. У зверей восторг на морде: — Это Симе красный орден! — Смех всеобщий пять минут. В это время, тут как тут, шла четверка из ребят, развеселых октябрят. Ходят час, не могут стать. — Где нам пятого достать? Как бы нам помножиться? — Обернули рожицы. Тут фигура Симина. — Вот кто нужен именно! — Храбрый, добрый, сильный, смелый! Видно — красный, а не белый. И без всяких разногласий обратился к Симе Вася: — Заживем пятеркой братской, звездочкою октябрятской? — Вася, Вера, Оля, Ваня с Симой ходят, барабаня. Щеник, радостью пылая, впереди несется, лая. Перед ними автобусы рассыпаются, как бусы. Вся милиция как есть отдает отряду честь.

5

Сказка сказкою, а Петя едет, как письмо, в пакете. Ехал долго он и еле был доставлен в две недели. Почтальон промеж бумажками сунул в сумку вверх тормашками. Проработав три часа, начал путать адреса. Сдал, разиня из разинь, не домой, а в магазин. Петя, скисши от поста, распечатался и встал. Петя плоский, как рубли. Он уже не шар, а блин. Воскресенье — в лавке пусто. Петя вмиг приходит в чувство и, взглянув на продовольствие, расплывается от удовольствия. Рот раскрыл, слюна на нем. — Ну, — сказал, — с чего начнем? Запустил в конфеты горсти и отправил в рот для скорости. Ел он, ел и еле-еле все прикончил карамели. Петя, переевши сласть, начал в пасть закуски класть и сожрал по сей причине все колбасы и ветчины. Худобы в помине нет, весь налился, как ранет. Все консервы Петя ловкий скушал вместе с упаковкой. Все глотает, не жуя: аппетит у буржуя! Без усилий и без боли съел четыре пуда соли. Так наелся, что не мог устоять на паре ног. Петя думает: «Ну, что же! Дальше буду кушать лежа». Нет еды, но он не сыт, слопал гири и весы. Видано ли это в мире, чтоб ребенок лопал гири?! Петя — жадности образчик; гири хрустнули, как хрящик. Пузу отдыха не дав, вгрызся он в железный шкаф. Шкаф сжевал и новый ищет… Вздулся вербною свинищей.[5] С аппетитом сладу нет. Взял губой велосипед — съел колеса, ест педали… Тут их только и видали! Но не сладил Петя бедный с шиною велосипедной С грустью объявляю вам: Петя лопнул пополам. Дом в минуту с места срыв, загремел ужасный взрыв. Люди прыгают, дрожа. «Это, — думают, — пожар!» От вели́ка до мала́ все звонят в колокола. Вся в сигналах каланча, все насосы волочат. Подымая тучи пыли, носятся автомобили. Кони десяти мастей. Сбор пожарных всех частей. Впереди на видном месте вскачь несется сам брандмейстер.

6

Сказка сказкою, а Сима ходит городом и мимо. Вместе с Симою в ряд весь отряд октябрят. Все живут в отряде дружно, каждый делает что нужно, — как товарищ, если туго, каждый выручит друг друга. Радуется публика — детская республика. Воскресенье. Сима рад, за город ведет отряд. В небе флаг полощется, дети вышли в рощицу. Дети сели на лужок, надо завтракать ужо. Сима, к выдумкам востер, в пять минут разжег костер. Только уголь заалел, стал картошку печь в золе. Почернел картошкин бок. Сима вынул, крикнул: — Спёк! — Но печален голос Оли: — Есть картошка, нету соли. — Плохо детям, хоть кричи, приуныли, как грачи. Вдруг раздался страшный гром. Дети стихли впятером. Луг и роща в панике. Тут к ногам компанийки в двух мешках упала соль — ешь, компания, изволь! Вслед за солью с неба градом монпасье с доставкой на дом. Льет и сыплет, к общей радости, булки всякие и сладости. Смех средь маленького люда: — Вот так чудо! чудо-юдо! Нет, не чудо это, дети, а — из лопнувшего Пети. Все, что лопал Петя толстый, рассыпается на версты. Ливнем льет и валит валом — так беднягу разорвало. Масса хлеба, сласти масса — и сосиски, и колбасы! Сели дети, и отряд съел с восторгом всё подряд. Пир горою и щенку: съест и вновь набьет щеку — кожицею от колбаски. Кончен пир — конец и сказке. Сказка сказкою, а вы вот сделайте из сказки вывод. Полюбите, дети, труд — как написано тут. Защищайте всех, кто слаб, от буржуевых лап. Вот и вырастете — истыми силачами-коммунистами.

Что такое хорошо и что такое плохо

Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: - Что такое хорошо и что такое плохо?- У меня секретов нет,- слушайте, детишки,- папы этого ответ помещаю в книжке. - Если ветер крыши рвет, если град загрохал,- каждый знает - это вот для прогулок плохо. Дождь покапал и прошел. Солнце в целом свете. Это - очень хорошо и большим и детям.

Если сын чернее ночи, грязь лежит на рожице,- ясно, это плохо очень для ребячьей кожицы.

Если мальчик любит мыло и зубной порошок, этот мальчик очень милый, поступает хорошо.

Если бьет дрянной драчун слабого мальчишку, я такого не хочу даже вставить в книжку.

Этот вот кричит: - Не трожь тех, кто меньше ростом!- Этот мальчик так хорош, загляденье просто! Если ты порвал подряд книжицу и мячик, октябрята говорят: плоховатый мальчик.

Если мальчик любит труд, тычет в книжку пальчик, про такого пишут тут: он хороший мальчик.

От вороны карапуз убежал, заохав. Мальчик этот просто трус. Это очень плохо.

Этот, хоть и сам с вершок, спорит с грозной птицей. Храбрый мальчик, хорошо, в жизни пригодится. Этот в грязь полез и рад. что грязна рубаха. Про такого говорят: он плохой, неряха. Этот чистит валенки, моет сам галоши. Он хотя и маленький, но вполне хороший.

Помни это каждый сын. Знай любой ребенок: вырастет из сына cвин, если сын - свиненок, Мальчик радостный пошел, и решила кроха: "Буду делать хорошо, и не буду - плохо".

Краснодар

Северяне вам наврали о свирепости февральей: про метели, про заносы, про мороз розовоносый. Солнце жжет Краснодар, словно щек краснота. Красота! Вымыл все февраль и вымел — не февраль, а прачка, и гуляет мостовыми разная собачка. Подпрыгивают фоксы — показывают фокусы. Кроме лапок, вся, как вакса, низко пузом стелется, волочит вразвалку такса длинненькое тельце. Бегут, трусят дворняжечки — мохнатенькие ляжечки. Лайка лает, взвивши нос, на прохожих Ванечек; пес такой уже не пес, это — одуванчик. Легаши, сетера́, мопсики, этцетера́. Даже если пара луж, в лужах сотня солнц юли́тся. Это ж не собачья глушь, а собачкина столица.

Любовь

Мир   опять      цветами оброс, у мира    весенний вид. И вновь     встает        нерешенный вопрос — о женщинах       и о любви. Мы любим парад,          нарядную песню. Говорим красиво,          выходя на митинг. Но часто     под этим,          покрытый плесенью, старенький-старенький бытик.

Поет на собранье:          «Вперед, товарищи… А дома,     забыв об арии сольной, орет на жену,        что щи не в наваре и что    огурцы        плоховато просолены. Живет с другой —          киоск в ширину, бельем —      шантанная дива. Но тонким чулком           попрекает жену: — Компрометируешь            пред коллективом. — То лезут к любой,          была бы с ногами. Пять баб     переменит           в течение суток. У нас, мол,       свобода,            а не моногамия. Долой мещанство          и предрассудок! С цветка на цветок           молодым стрекозлом порхает,      летает          и мечется. Одно ему      в мире          кажется злом — это   алиментщица. Он рад умереть, экономя треть, три года     судиться рад: и я, мол, не я, и она не моя, и я вообще       кастрат. А любят, так будь          монашенкой верной — тиранит     ревностью           всякий пустяк и мерит     любовь         на калибр револьверный, неверной      в затылок           пулю пустя. Четвертый —        герой десятка сражений, а так,    что любо-дорого, бежит    в перепуге         от туфли жениной, простой туфли Мосторга.

А другой     стрелу любви            иначе метит, путает     — ребенок этакий — уловленье       любимой            в романические сети с повышеньем         подчиненной по тарифной сетке… По женской линии тоже вам не райские скинии. Простенького паренька подцепила      барынька. Он работать,        а ее          не удержать никак — бегает за клёшем          каждого бульварника. Что ж,    сиди       и в плаче            Нилом нилься. Ишь! —    Жених! — Для кого ж я, милые, женился? Для себя —       или для них? — У родителей       и дети этакого сорта: — Что родители?          И мы             не хуже, мол! — Занимаются        любовью в виде спорта, не успев      вписаться в комсомол. И дальше,      к деревне,           быт без движеньица — живут, как и раньше,            из года в год. Вот так же       замуж выходят              и женятся, как покупают        рабочий скот. Если будет      длиться так           за годом годик, то,   скажу вам прямо, не сумеет      разобрать           и брачный кодекс, где отец и дочь,         который сын и мама. Я не за семью.        В огне            и в дыме синем выгори     и этого старья кусок, где шипели       матери-гусыни и детей     стерег        отец-гусак! Нет.   Но мы живем коммуной               плотно, в общежитиях        грязнеет кожа тел. Надо   голос      подымать за чистоплотность отношений наших           и любовных дел. Не отвиливай —         мол, я не венчан. Нас   не поп скрепляет тарабарящий. Надо    обвязать        и жизнь мужчин и женщин словом,     нас объединяющим:                «Товарищи».

Разговор с фининспектором о поэзии

Гражданин фининспектор! Простите за беспокойство. Спасибо… не тревожтесь… я постою… У меня к вам дело деликатного свойства: о месте поэта в рабочем строю. В ряду имеющих лабазы и угодья и я обложен и должен караться. Вы требуете с меня пятьсот в полугодие и двадцать пять за неподачу деклараций. Труд мой любому труду родствен. Взгляните — сколько я потерял, какие издержки в моем производстве и сколько тратится на материал. Вам, конечно, известно явление «рифмы». Скажем, строчка окончилась словом «отца», и тогда через строчку, слога повторив, мы ставим какое-нибудь: ламцадрица-ца́. Говоря по-вашему, рифма — вексель. Учесть через строчку! — вот распоряжение. И ищешь мелочишку суффиксов и флексий в пустующей кассе склонений и спряжений. Начнешь это слово в строчку всовывать, а оно не лезет — нажал и сломал. Гражданин фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова. Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит. Где найдешь, на какой тариф, рифмы, чтоб враз убивали, нацелясь? Может, пяток небывалых рифм только и остался что в Венецуэле. И тянет меня в холода и в зной. Бросаюсь, опутан в авансы и в займы я. Гражданин, учтите билет проездной! — Поэзия — вся! — езда в незнаемое. Поэзия — та же добыча радия. В грамм добыча, в год труды. Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. Но как испепеляюще слов этих жжение рядом с тлением слова-сырца. Эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца. Конечно, различны поэтов сорта. У скольких поэтов легкость руки! Тянет, как фокусник, строчку изо рта и у себя и у других. Что говорить о лирических кастратах?! Строчку чужую вставит — и рад. Это обычное воровство и растрата среди охвативших страну растрат. Эти сегодня стихи и оды, в аплодисментах ревомые ревмя, войдут в историю как накладные расходы на сделанное нами — двумя или тремя. Пуд, как говорится, соли столовой съешь и сотней папирос клуби, чтобы добыть драгоценное слово из артезианских людских глубин. И сразу ниже налога рост. Скиньте с обложенья нуля колесо! Рубль девяносто сотня папирос, рубль шестьдесят столовая соль. В вашей анкете вопросов масса: — Были выезды? Или выездов нет? — А что, если я десяток пегасов загнал за последние 15 лет?! У вас — в мое положение войдите — про слуг и имущество с этого угла. А что, если я народа водитель и одновреме́нно — народный слуга? Класс гласит из слова из нашего, а мы, пролетарии, двигатели пера. Машину души с годами изнашиваешь. Говорят: — в архив, исписался, пора! — Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизаций — амортизация сердца и души. И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, — я уже сгнию, умерший под забором, рядом с десятком моих коллег. Подведите мой посмертный баланс! Я утверждаю и — знаю — не налгу: на фоне сегодняшних дельцов и пролаз я буду — один! — в непролазном долгу. Долг наш — реветь медногорлой сиреной в тумане мещанья, у бурь в кипеньи. Поэт всегда должник вселенной, платящий на го́ре проценты и пени. Я в долгу перед Бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии — перед всем, про что не успел написать. А зачем вообще эта шапка Сене? Чтобы — целься рифмой и ритмом ярись? Слово поэта — ваше воскресение, ваше бессмертие, гражданин канцелярист. Через столетья в бумажной раме возьми строку и время верни! И встанет день этот с фининспекторами, с блеском чудес и с вонью чернил. Сегодняшних дней убежденный житель, выправьте в энкапеэс на бессмертье билет и, высчитав действие стихов, разложите заработок мой на триста лет! Но сила поэта не только в этом, что, вас вспоминая, в грядущем икнут. Нет! И сегодня рифма поэта — ласка и лозунг, и штык, и кнут. Гражданин фининспектор, я выплачу пять, все нули у цифры скрестя! Я по праву требую пядь в ряду беднейших рабочих и крестьян. А если вам кажется, что всего дело́в — это пользоваться чужими словесами, то вот вам, товарищи, мое стило́, и можете писать сами!

Сергею Есенину

Вы ушли, как говорится, в мир в иной. Пустота… Летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной. Трезвость. Нет, Есенин, это не насмешка. В горле горе комом — не смешок. Вижу — взрезанной рукой помешкав, собственных костей качаете мешок. — Прекратите! Бросьте! Вы в своем уме ли? Дать, чтоб щеки заливал смертельный мел?! Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел. Почему? Зачем? Недоуменье смяло. Критики бормочут: — Этому вина то… да сё… а главное, что смычки мало, в результате много пива и вина. — Дескать, заменить бы вам богему классом, класс влиял на вас, и было б не до драк. Ну, а класс-то жажду заливает квасом? Класс — он тоже выпить не дурак. Дескать, к вам приставить бы ‎кого из напосто̀в — стали б содержанием премного одарённей. Вы бы в день писали строк по сто́, утомительно и длинно, как Доронин. А по-моему, осуществись такая бредь, на себя бы раньше наложили руки. Лучше уж от водки умереть, чем от скуки! Не откроют нам причин потери ни петля, ни ножик перочинный. Может, окажись чернила в «Англетере», вены резать не было б причины. Подражатели обрадовались: бис! Над собою чуть не взвод расправу учинил. Почему же увеличивать число самоубийств? Лучше увеличь изготовление чернил! Навсегда теперь язык в зубах затворится. Тяжело и неуместно разводить мистерии. У народа, у языкотворца, умер звонкий забулдыга подмастерье. И несут стихов заупокойный лом, с прошлых с похорон не переделавши почти. В холм тупые рифмы загонять колом — разве так поэта надо бы почтить? Вам и памятник еще не слит, — где он, бронзы звон или гранита грань? — а к решеткам памяти уже понанесли посвящений и воспоминаний дрянь. Ваше имя в платочки рассоплено, ваше слово слюнявит Собинов и выводит под березкой дохлой — «Ни слова, о дру-уг мой, ни вздо-о-о-о-ха.» Эх, поговорить бы и́наче с этим самым с Леонидом Лоэнгринычем! Встать бы здесь гремящим скандалистом: — Не позволю мямлить стих и мять! — Оглушить бы их трехпалым свистом в бабушку и в бога душу мать! Чтобы разнеслась бездарнейшая по́гань, раздувая темь пиджачных парусов, чтобы врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов. Дрянь пока что мало поредела. Дела много — только поспевать. Надо жизнь сначала переделать, переделав — можно воспевать. Это время — трудновато для пера, но скажите вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше? Слово — полководец человечьей силы. Марш! Чтоб время сзади ядрами рвалось. К старым дням чтоб ветром относило только путаницу волос. Для веселия планета наша ‎мало оборудована.

Надо вырвать радость у грядущих дней. В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней.

Хулиган

Ливень докладов. Преете? Прей! А под клубом, гармошкой изо́ранные, в клубах табачных шипит «Левенбрей», в белой пене прибоем трехгорное… Еле в стул вмещается парень. Один кулак — четыре кило. Парень взвинчен. Парень распарен. Волос взъерошенный. Нос лилов. Мало парню такому доклада. Парню — слово душевное нужно. Парню силу выхлестнуть надо. Парню надо… — новую дюжину! Парень выходит. Как в бурю на катере. Тесен фарватер. Тело намокло. Парнем разосланы к чертовой матери бабы, деревья, фонарные стекла. Смотрит — кому бы заехать в ухо? Что башка не придумает дурья?! Бомба из безобразий и ухарств, дурости, пива и бескультурья. Так, сквозь песни о будущем рае, только солнце спрячется, канув, тянутся к центру огней от окраин Драка, муть и ругня хулиганов. Надо в упор им — рабочьи дружины, надо, чтоб их судом обломало, в спорт перелить мускулья пружины, — надо и надо, но этого мало… Суд не скрутит — набрать имен и раструбить в молве многогласой, чтоб на лбу горело клеймо: «Выродок рабочего класса». А главное — помнить, что наше тело дышит не только тем, что скушано; надо — рабочей культуры дело делать так, чтоб не было скушно.

Что ни страница, то слон, то львица

Льва показываю я, посмотрите нате — он теперь не царь зверья, просто председатель.

Этот зверь зовется лама. Лама дочь       и лама мама.

Маленький пеликан и пеликан-великан.

Как живые в нашей книжке слон,    слониха         и слонишки. Двух- и трехэтажный рост, с блюдо уха оба, впереди на морде хвост под названьем «хобот». Сколько им еды, питья, сколько платья снашивать! Даже ихнее дитя ростом с папу с нашего. Всех прошу посторониться, разевай пошире рот, — для таких мала страница, дали целый разворот.

Крокодил. Гроза детей. Лучше не гневите. Только он сидит в воде и пока не виден.

Вот верблюд, а на верблюде возят кладь       и ездят люди. Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год — он,   верблюд,        рабочий скот.

Кенгуру. Смешная очень. Руки вдвое короче. Но за это      у ней ноги вдвое длинней. Жираф-длинношейка —              ему                никак для шеи не выбрать воротника. Жирафке лучше:          жирафу-мать есть    жирафёнку          за что обнимать.

Обезьян.      Смешнее нет. Что сидеть как статуя?! Человеческий портрет, даром что хвостатая. Зверю холодно зимой. Зверик из Америки. Видел всех.       Пора домой. До свиданья, зверики!

Эта книжечка моя про моря и про маяк

Разрезая носом воды, ходят в море пароходы. Дуют ветры яростные, гонят лодки парусные, Вечером,      а также к ночи, плавать в море трудно очень Все покрыто скалами, скалами немалыми. Ближе к суше        еле-еле даже    днем обходят мели. Капитан берет бинокль, но бинокль помочь не мог. Капитану так обидно — даже берега не видно. Закружит волна кружение, вот   и кораблекрушение. Вдруг —     обрадован моряк: загорается маяк. В самой темени как раз показался красный глаз. Поморгал —       и снова нет, и опять зажегся свет. Здесь, мол, тихо —          все суда заплывайте вот сюда. Бьется в стены шторм и вой. Лестницею винтовой каждый вечер,        ближе к ночи, на маяк идет рабочий. Наверху фонарище — яркий,    как пожарище. Виден он      во все моря, нету ярче фонаря. Чтобы всем заметаться, он еще и вертится. Труд большой рабочему — простоять всю ночь ему. Чтобы пламя не погасло, подливает в лампу масло. И чистит      исключительное стекло увеличительное. Всем показывает свет — здесь опасно или нет. Пароходы,       корабли — запыхтели,       загребли. Волны,     как теперь ни ухайте, — все, кто плавал, —          в тихой бухте. Нет ни волн,       ни вод,           ни грома, детям сухо,       дети дома. Кличет книжечка моя: — Дети,     будьте как маяк! Всем,    кто ночью плыть не могут, освещай огнем дорогу. Чтоб сказать про это вам, этой книжечки слова и рисуночков наброски сделал     дядя        Маяковский.

Товарищу Нетте, пароходу и человеку

Я недаром вздрогнул. Не загробный вздор. В порт, горящий, как расплавленное лето, разворачивался и входил товарищ «Теодор Нетте». Это — он. Я узнаю его. В блюдечках — очках спасательных кругов. — Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел… Помнишь, Нетте,— в бытность человеком ты пивал чаи со мною в дипкупе? Медлил ты. Захрапывали сони. Глаз кося в печати сургуча, напролет болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел, стихи уча. Засыпал к утру. Курок аж палец свел… Суньтеся — кому охота! Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — с пароходом. За кормой лунища. Ну и здорово! Залегла, просторы надвое порвав. Будто навек за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав. В коммунизм из книжки верят средне. «Мало ли, что можно в книжке намолоть!» А такое — оживит внезапно «бредни» и покажет коммунизма естество и плоть. Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем. В наших жилах — кровь, а не водица. Мы идем сквозь револьверный лай, чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела.

Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась. Но в конце хочу — других желаний нету — встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте.

Весна

В газетах пишут какие-то дяди, что начал любовно постукивать дятел. Скоро вид Москвы скопируют с Ниццы, цветы создадут по весенним велениям. Пишут, что уже синицы оглядывают гнезда с любовным вожделением. Газеты пишут: дни горячей, налетели отряды передовых грачей. И замечает естествоиспытательское око, что в березах какая-то циркуляция соков. А по-моему — дело мрачное: начинается горячка дачная. Плюнь, если рассказывает какой-нибудь шут, как дачные вечера милы, тихи́. Опишу хотя б, как на даче выделываю стихи. Не растрачивая энергию средь ерундовых трат, решаю твердо писать с утра. Но две девицы, и тощи и рябы́, заставили идти искать грибы. Хожу в лесу-с,

на каждой колючке распинаюсь, как Иисус. Устав до того, что не ступишь на́ ноги, принес сыроежку и две поганки. Принесши трофей, еле отделываюсь от упомянутых фей. С бумажкой лежу на траве я, и строфы спускаются, рифмами вея. Только над рифмами стал сопеть, и — меня переезжает кто-то на велосипеде. С балкона, куда уселся, мыча, сбежал во внутрь от футбольного мяча. Полторы строки намарал — и пошел ловить комара. Опрокинув чернильницу, задув свечу, подымаюсь, прыгаю, чуть не лечу. Поймал, и при свете мерцающих планет рассматриваю — хвост малярийный или нет? Уселся, но слово замерло в горле. На кухне крик: — Самовар сперли! — Адамом, во всей первородной красе, бегу за жуликами по василькам и росе. Отступаю от пары бродячих дворняжек, заинтересованных видом юных ляжек. Сел в меланхолии. В голову ни строчки не лезет более. Два. Ложусь в идиллии. К трем часам — уснул едва, а четверть четвертого уже разбудили. На луже, зажатой берегам в бока, орет целуемая лодочникова дочка… «Славное море — священный Байкал, Славный корабль — омулевая бочка».

Возьмем винтовки новые

Возьмем винтовки новые, на штык флажки! И с песнею       в стрелковые пойдем кружки. Раз,   два! Все   в ряд! Впе-    ред, от-   ряд. Когда    война-метелица придет опять — должны уметь мы целиться, уметь стрелять. Ша-   гай кру-   че! Цель-    ся луч-    ше! И если двинет армии страна моя — мы будем      санитарами во всех боях. Ра-   нят в ле-    су, к сво-    им сне-    су. Бесшумною разведкою — тиха нога — за камнем       и за веткою найдем врага. Пол-    зу день,    ночь мо-   им по-   мочь. Блестят винтовки новые, на них     флажки. Мы с песнею        в стрелковые идем кружки. Раз,   два! Под-    ряд! Ша-   гай, от-   ряд!

Конь-огонь

Сын отцу твердил раз триста, за покупкою гоня: — Я расту кавалеристом. Подавай, отец, коня! —

О чем же долго думать тут? Игрушек в лавке много вам.

И в лавку сын с отцом идут купить четвероногого. В лавке им такой ответ: — Лошадей сегодня нет. Но, конечно, может мастер сделать лошадь всякой масти. Вот и мастер. Молвит он: — Надо нам достать картон. Лошадей подобных тело из картона надо делать. — Все пошли походкой важной к фабрике писчебумажной. Рабочий спрашивать их стал: — Вам толстый или тонкий? — Спросил и вынес три листа отличнейшей картонки. — Кстати нате вам и клей. Чтобы склеить — клей налей. —

Тот, кто ездил, знает сам, нет езды без колеса. Вот они у столяра. Им столяр, конечно, рад. Быстро, ровно, а не криво, сделал им колесиков. Есть колеса, нету гривы, нет на хвост волосиков. Где же конский хвост найти нам? Там, где щетки и щетина. Щетинщик возражать не стал, — чтоб лошадь вышла дивной, дал конский волос для хвоста и гривы лошадиной. Спохватились — нет гвоздей. Гвоздь необходим везде. Повели они отца в кузницу кузнеца.

Рад кузнец. — Пожалте, гости! Вот вам самый лучший гвоздик. — Прежде чем работать сесть, осмотрели — всё ли есть? И в один сказали голос: — Мало взять картон и волос. Выйдет лошадь бедная, скучная и бледная. Взять художника и краски, чтоб раскрасил шерсть и глазки. — К художнику, удал и быстр, вбегает наш кавалерист. — Товарищ, вы не можете покрасить шерсть у лошади? — Могу. — И вышел лично с краскою различной. Сделали лошажье тело, дальше дело закипело. Компания остаток дня впустую не теряла и мастерить пошла коня из лучших матерьялов. Вместе взялись все за дело. Режут лист картонки белой, клеем лист насквозь пропитан. Сделали коню копыта, щетинщик вделал хвостик, кузнец вбивает гвоздик. Быстра у столяра рука — столяр колеса остругал. Художник кистью лазит, лошадке глазки красит. Что за лошадь, что за конь — горячей, чем огонь!

Хоть вперед, хоть назад, хочешь — в рысь, хочешь — в скок. Голубые глаза, в желтых яблоках бок. Взнуздан и оседлан он, крепко сбруей оплетен. На спину сплетенному — помогай Буденному!

Крым

Др. назв.: Хожу, гляжу в окно ли я

Хожу, гляжу в окно ли я цветы да небо синее, то в нос тебе магнолия, то в глаз тебе глициния. На молоко сменил чаи в сиянье лунных чар. И днем и ночью на Чаир вода бежит, рыча. Под страшной стражей волн-борцов глубины вод гноят повыброшенных из дворцов тритонов и наяд. А во дворцах другая жизнь: насытясь водной блажью, иди, рабочий, и ложись в кровать великокняжью. Пылают горы-горны, и море синеблузится. Людей ремонт ускоренный в огромной крымской кузнице.

Ну, что ж

Раскрыл я с тихим шорохом глаза страниц… И потянуло порохом от всех границ.

Не вновь, которым за́ двадцать, в грозе расти. Нам не с чего радоваться, но нечего грустить.

Бурна вода истории. Угрозы и войну мы взрежем на просторе, как режет киль волну.

Прочти и катай в Париж и в Китай

1 Собирайтесь, ребятишки, наберите в руки книжки. Вас по разным странам света покатает песня эта.

Начинается земля, как известно, от Кремля. За морем, за сушею — коммунистов слушают. Те, кто работают, слушают с охотою. А буржуям этот голос подымает дыбом волос.

2 От Кремля, в котором были, мы летим в автомобиле прямо на аэродром. Здесь стоит и треск и гром. По поляне люди ходят, самолету винт заводят.

3 Подходи, не робей, расправляй галстучки и лети, как воробей, даже как ласточка! Туча нам помеха ли? Взяли и объехали! Помни, кто глазеть полез, — рот зажмите крепко, чтоб не плюнуть с поднебес дяденьке на кепку.

4 Опускаемся в Париже, осмотреть Париж поближе. Пошли сюда, пошли туда — везде одни французы. Часть населения худа, а часть другая — с пузом. Куда б в Париже ни пошел, картину видишь ту же: живет богатый хорошо, а бедный — много хуже. Среди Парижа — башня высокая страшно.

5 Везет нас поезд целый день, то лес, то город мимо. И мимо ихних деревень летим с хвостом из дыма. 6 Качает пароход вода. Лебедка тянет лапу — подняла лапой чемодан, а мы идем по трапу. Пароход полный, а кругом волны, высоки и со́лоны. Волны злятся — горы вод смыть грозятся пароход. Ветер, бурей не маши нам: быстро движет нас машина; под кормой крутя винтом, погоняет этот дом. Доехали до берега — тут и Америка.

7 Издали — как будто горки, ближе — будто горы тыщей, — вот какие в Нью-Йорке стоэтажные домища. Все дни народ снует вокруг с поспешностью блошиною, не тратит зря — ни ног, ни рук, а всё творит машиною. Как санки по снегу без пыли скользят горой покатою, так здесь скользят автомобили, и в них сидят богатые.

Опять седобородый дым. (Не бреет поезд бороду!) Летим к волне другой воды, летим к другому городу. Хорош, да не близко город Сан-Франциско.

8 Отсюда вновь за океан плывут такие, как и я. Среди океана стоят острова, здесь люди другие, и лес, и трава. Проехали, и вот она — японская страна.

9 Легко представить можете жителя Японии: если мы — как лошади, то они — как пони. Деревья здесь невелики. Строенья роста маленького. Весной, куда глаза ни кинь — сады в деревьях карликовых. На острове гора гулка́, дымит, гудит гора-вулкан. И вдруг проснется поутру и хлынет лавой на́ дом. Но люди не бросают труд. Нельзя. Работать надо. 10 Отсюда за морем — Китай. Садись и за море катай. От солнца Китай пожелтел и высох. Родина чая. Родина риса. Неплохо: блюдо рисовой каши и чай — из разрисованных чашек. Но рис и чай не всегда у китайца, — английский купец на китайца кидается: "Отдавайте нам еду, а не то — войной иду! На людях мы кататься привыкши. Китайцев таких называем «рикши». В рабочих привыкли всаживать пули. Рабочих таких называем «ку́ли». 11 Мальчик китайский русскому рад. Встречает нас, как брата брат, Мы не грабители — мы их не обидели. За это на нас богатей английский сжимает кулак, завидевши близко. Едем схорониться к советской границе. Через Сибирь вас провозит экспресс. Лес да горы, горы и лес. И вот через 15 дней опять Москва — гуляйте в ней. 12 Разевают дети рот. — Мы же ехали вперед, а приехали туда же. Это странно, страшно даже. Маяковский, ждем ответа. Почему случилось это? — А я ему: — Потому, что земля кругла, нет на ней угла — вроде мячика в руке у мальчика.

Кем быть?

У меня растут года, будет и семнадцать. Где работать мне тогда, чем заниматься?

Нужные работники — столяры и плотники! Сработать мебель мудрено́: сначала мы берём бревно и пилим доски длинные и плоские. Эти доски вот так зажимает стол-верстак. От работы пила раскалилась добела. Из-под пилки сыплются опилки. Рубанок в руки — работа другая: сучки, закорюки рубанком стругаем. Хороши стружки — жёлтые игрушки. А если нужен шар нам круглый очень, на станке токарном круглое точим. Готовим понемножку то ящик, то ножку. Сделали вот столько стульев и столиков!

Столяру хорошо, а инженеру — лучше, я бы строить дом пошёл, пусть меня научат. Я сначала начерчу дом такой, какой хочу. Самое главное, чтоб было нарисовано здание славное, живое словно. Это будет перёд, называется фасад. Это каждый разберёт — это ванна, это сад. План готов, и вокруг сто работ на тыщу рук. Упираются леса в самые небеса. Где трудна работка, там визжит лебёдка; подымает балки, будто палки. Перетащит кирпичи, закаленные в печи́. По крыше выложили жесть. И дом готов, и крыша есть. Хороший дом, большущий дом на все́ четыре стороны, и заживут ребята в нём удобно и просторно.

Инженеру хорошо, а доктору — лучше, я б детей лечить пошёл, пусть меня научат. Я приеду к Пете, я приеду к Поле. — Здравствуйте, дети! Кто у вас болен? Как живёте, как животик? — Погляжу из очков кончики язычков. — Поставьте этот градусник под мышку, детишки. — И ставят дети радостно градусник под мышки. — Вам бы очень хорошо проглотить порошок и микстуру ложечкой пить понемножечку. Вам в постельку лечь поспать бы, вам — компрессик на живот, и тогда у вас до свадьбы всё, конечно, заживёт. —

Докторам хорошо, а рабочим — лучше, я б в рабочие пошёл, пусть меня научат. Вставай! Иди! Гудок зовёт, и мы приходим на завод. Народа — уйма целая, тысяча двести. Чего один не сделает — сделаем вместе. Можем железо ножницами резать, краном висящим тяжести тащим; молот паровой гнёт и рельсы травой. Олово плавим, машинами правим. Работа всякого нужна одинаково. Я гайки делаю, а ты для гайки делаешь винты. И идёт работа всех прямо в сборочный цех. Болты, лезьте в дыры ровные, части вместе сбей огромные. Там — дым, здесь — гром. Гро- мим весь дом. И вот вылазит паровоз, чтоб вас и нас и нёс и вёз.

На заводе хорошо, а в трамвае — лучше, я б кондуктором пошёл, пусть меня научат. Кондукторам езда везде. С большою сумкой кожаной ему всегда, ему весь день в трамваях ездить можно. — Большие и дети, берите билетик, билеты разные, бери любые — зелёные, красные и голубые. — Ездим рельсами. Окончилась рельса, и слезли у леса мы, садись и грейся.

Кондуктору хорошо, а шоферу — лучше, я б в шоферы пошёл, пусть меня научат. Фырчит машина скорая, летит, скользя, хороший шофер я — сдержать нельзя. Только скажите, вам куда надо — без рельсы жителей доставлю на дом. Е- дем, ду- дим: «С пу- ти уй- ди!»

Быть шофером хорошо, а летчиком — лучше, я бы в летчики пошёл, пусть меня научат. Наливаю в бак бензин, завожу пропеллер. «В небеса, мотор, вези, чтобы птицы пели». Бояться не надо ни дождя, ни града. Облетаю тучку, тучку-летучку. Белой чайкой паря, полетел за моря. Без разговору облетаю гору. «Вези, мотор, чтоб нас довёз до звезд и до луны, хотя луна и масса звезд совсем отдалены».

Летчику хорошо, а матросу — лучше, я б в матросы пошёл, пусть меня научат. У меня на шапке лента, на матроске якоря. Я проплавал это лето, океаны покоря. Напрасно, волны, скачете — морской дорожкой на реях и по мачте, карабкаюсь кошкой. Сдавайся, ветер вьюжный, сдавайся, буря скверная, открою полюс Южный, а Северный — наверное.

Книгу переворошив, намотай себе на ус — все́ работы хороши, выбирай на вкус!

Письмо Татьяне Яковлевой

В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть. Я не люблю парижскую любовь: любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав — тубо — собакам озверевшей страсти. Ты одна мне ростом вровень, стань же рядом с бровью брови, дай про этот важный вечер рассказать по-человечьи. Пять часов, и с этих пор стих людей дремучий бор, вымер город заселенный, слышу лишь свисточный спор поездов до Барселоны. В черном небе молний поступь, гром ругней в небесной драме, — не гроза, а это просто ревность двигает горами. Глупых слов не верь сырью, не пугайся этой тряски, — я взнуздаю, я смирю чувства отпрысков дворянских. Страсти корь сойдет коростой, но радость неиссыхаемая, буду долго, буду просто разговаривать стихами я. Ревность, жены, слезы… ну их! — вспухнут веки, впору Вию. Я не сам, а я ревную за Советскую Россию. Видел на плечах заплаты, их чахотка лижет вздохом. Что же, мы не виноваты — ста мильонам было плохо. Мы теперь к таким нежны — спортом выпрямишь не многих,— вы и нам в Москве нужны не хватает длинноногих. Не тебе, в снега и в тиф шедшей этими ногами, здесь на ласки выдать их в ужины с нефтяниками. Ты не думай, щурясь просто из-под выпрямленных дуг. Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук. Не хочешь? Оставайся и зимуй, и это оскорбление на общий счет нанижем. Я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем.

Подлиза

Этот сорт народа — тих и бесформен, словно студень, — очень многие из них в наши дни выходят в люди. Худ умом и телом чахл Петр Иванович Болдашкин. В возмутительных прыщах зря краснеет на плечах не башка — а набалдашник. Этот фрукт теперь согрет солнцем нежного начальства. Где причина? В чем секрет? Я задумываюсь часто. Жизнь его идет на лад; на него не брошу тень я. Клад его — его талант: нежный способ обхожденья. Лижет ногу, лижет руку, лижет в пояс, лижет ниже,— как кутенок лижет суку, как котенок кошку лижет. А язык?! На метров тридцать догонять начальство вылез — мыльный весь, аж может бриться, даже кисточкой не мылясь. Все похвалит, впавши в раж, что фантазия позволит — ваш катар, и чин, и стаж, вашу доблесть и мозоли. И ему пошли чины, на него в быту равненье. Где-то будто вручены чуть ли не — бразды правленья. Раз уже в руках вожжа, всех сведя к подлизным взглядам, расслюнявит: «Уважать, уважать начальство надо…» Мы глядим, уныло ахая, как растет от ихней братии архи-разиерархия в издевательстве над демократией.

Вея шваброй верхом, низом, сместь бы всех, кто поддались, всех, радеющих подлизам, всех радетельских подлиз.

Стихи о разнице вкусов

Лошадь сказала, взглянув на верблюда: «Какая гигантская лошадь-ублюдок». Верблюд же вскричал: «Да лошадь разве ты?! Ты просто-напросто — верблюд недоразвитый». И знал лишь бог седобородый, что это — животные разной породы.

Крым

Др. назв.: И глупо звать его „Красная Ницца“…

И глупо звать его «Красная Ницца», и скушно звать «Всесоюзная здравница». Нашему Крыму с чем сравниться? Не́ с чем нашему Крыму сравниваться! Надо ль, не надо ль, цветов наряды — лозою шесточек задран. Вином и цветами пьянит Ореанда, в цветах и в вине — Массандра. Воздух — желт. Песок — желт. Сравнишь — получится ложь ведь! Солнце шпарит. Солнце — жжет. Как лошадь. Цветы природа растрачивает, соря — для солнца светлоголового. И все это наслаждало одного царя! Смешно — честное слово! А теперь играет меж цветочных ливней ветер, пламя флажков теребя. Стоят санатории разных именей: Ленина, Дзержинского, Десятого Октября. Братва — рада, надела трусики. Уже винограды закручивают усики. Рад город. При этаком росте с гор скоро навезут грозди. Посмотрите под тень аллей, что ни парк — народом полон. Санаторники занимаются «волей», или попросту «валяй болом». Винтовка мишень на полене долбит, учатся бить Чемберлена. Целься лучше: у лордов лбы тверже, чем полено. Третьи на пляжах себя расположили, нагоняют на брюхо бронзу. Четвертые дуют кефир или нюхают разную розу. Рвало здесь землетрясение дороги петли, сакли расшатало, ухватив за край, развезувился старик Ай-Петри. Ай, Петри! А-я-я-я-яй! Но пока выписываю эти стихи я, подрезая ураганам корни, рабочий Крыма надевает стихиям железобетонный намордник.

Красавицы

(Раздумье на открытии Grand Opera)

В смокинг вштопорен, побрит что надо. По гранд по опере гуляю грандом. Смотрю в антракте — красавка на красавице. Размяк характер — все мне нравится. Талии — кубки. Ногти — в глянце. Крашеные губки розой убиганятся. Ретушь — у глаза. Оттеняет синь его. Спины из газа цвета лососиньего. Упадая с высоты, пол метут шлейфы. От такой красоты сторонитесь, рефы. Повернет — в брильянтах уши. Пошевелится шаля — на грудинке ряд жемчужин обнажают шиншиля. Платье — пухом. Не дыши. Аж на старом на морже только фай да крепдешин, только облако жоржет. Брошки — блещут… на тебе!— с платья с полуголого. Эх, к такому платью бы да еще бы… голову.

Я счастлив

Граждане, у меня огромная радость. Разулыбьте сочувственные лица. Мне обязательно поделиться надо, стихами хотя бы поделиться. Я сегодня дышу как слон, походка моя легка, и ночь пронеслась, как чудесный сон, без единого кашля и плевка. Неизмеримо выросли удовольствий дозы. Дни осени — баней воняют, а мне цветут, извините, — розы, и я их, представьте, обоняю. И мысли и рифмы покрасивели и особенные, аж вытаращит глаза редактор. Стал вынослив и работоспособен, как лошадь или даже — трактор. Бюджет и желудок абсолютно превосходен, укреплен и приведен в равновесие. Стопроцентная экономия на основном расходе — и поздоровел и прибавил в весе я. Как будто на язык за кусом кус кладут воздушнейшие торта — такой установился феерический вкус в благоуханных апартаментах рта. Голова снаружи всегда чиста, а теперь чиста и изнутри. В день придумывает не меньше листа, хоть Толстому ноздрю утри. Женщины окружили, платья испестря, все спрашивают имя и отчество, я стал определенный весельчак и остряк — ну просто — душа общества. Я порозовел и пополнел в лице, забыл и гриппы и кровать. Граждане, вас интересует рецепт? Открыть? или… не открывать? Граждане, вы утомились от жданья, готовы корить и крыть. Не волнуйтесь, сообщаю: граждане — я сегодня — бросил курить.

Стихи о советском паспорте

Я волком бы        выгрыз           бюрократизм. К мандатам       почтения нету. К любым      чертям с матерями                катись любая бумажка.         Но эту… По длинному фронту            купе               и кают чиновник      учтивый движется. Сдают паспорта,         и я           сдаю мою   пурпурную книжицу. К одним паспортам —            улыбка у рта. К другим —       отношение плевое. С почтеньем       берут, например,               паспорта с двухспальным         английским левою. Глазами     доброго дядю выев, не переставая        кланяться, берут,    как будто берут чаевые, паспорт     американца. На польский —         глядят,             как в афишу коза. На польский —         выпяливают глаза в тугой     полицейской слоновости — откуда, мол,       и что это за географические новости? И не повернув        головы кочан и чувств      никаких           не изведав, берут,    не моргнув,          паспорта датчан и разных      прочих          шведов. И вдруг,     как будто          ожогом,              рот скривило      господину. Это   господин чиновник             берет мою   краснокожую паспортину. Берет —     как бомбу,          берет —              как ежа, как бритву       обоюдоострую, берет,    как гремучую           в 20 жал змею    двухметроворостую. Моргнул      многозначаще             глаз носильщика, хоть вещи      снесет задаром вам. Жандарм      вопросительно              смотрит на сыщика, сыщик     на жандарма. С каким наслажденьем             жандармской кастой я был бы     исхлестан и распят за то,    что в руках у меня             молоткастый, серпастый      советский паспорт. Я волком бы        выгрыз           бюрократизм. К мандатам       почтения нету. К любым      чертям с матерями                катись любая бумажка.         Но эту… Я  достаю      из широких штанин дубликатом       бесценного груза. Читайте,      завидуйте,            я —              гражданин Советского Союза.

Во весь голос

Первое вступление в поэму

Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потёмки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш учёный, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипячёной И ярый враг воды сырой. Профессор, снимите очки-велосипед! Я сам расскажу о времени и о себе. Я, ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный, ушёл на фронт из барских садоводств поэзии — бабы капризной. Засадила садик мило, дочка, дачка, водь и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льёт из лейки, кто кропит, набравши в рот — кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их к чёрту разберёт! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулёз, где блядь с хулиганом да сифилис. И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне. Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря. Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря. Я к вам приду в коммунистическое далеко́ не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдёт через хребты веков и через головы поэтов и правительств. Мой стих дойдёт, но он дойдёт не так, — не как стрела в амурно-лировой охоте, не как доходит к нумизмату стёршийся пятак и не как свет умерших звёзд доходит. Мой стих трудом громаду лет прорвёт и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошёл водопровод, сработанный ещё рабами Рима. В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие. Я ухо словом не привык ласкать; ушку девическому в завиточках волоска с полупохабщины не разалеться тронуту. Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту, Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий. Оружия любимейшего готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики. И все поверх зубов вооружённые войска, что двадцать лет в победах пролетали, до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий. Рабочего громады класса враг — он враг и мой, отъявленный и давний. Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий. Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане. Мы диалектику учили не по Гегелю. Бряцанием боёв она врывалась в стих, когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них. Пускай за гениями безутешною вдовой плетётся слава в похоронном марше — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мёрли наши! Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтёмся славою — ведь мы свои же люди, — пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм. Потомки, словарей проверьте поплавки: из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулёз», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката. С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток. Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на́ дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. Явившись в Це Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжиг я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек.

Стихи из предсмертной записки

Др. назв.: Как говорят...

Как говорят —            «инцидент исперчен»,

любовная лодка             разбилась о быт.

Я с жизнью в расчёте                и не к чему перечень

взаимных болей,             бед                и обид.

Счастливо оставаться.                  Владимир Маяковский.

Маяковский Владимир Владимирович

  • Дата рождения: 19 июл 1893
  • Дата смерти: 14 апр 1930 (36 лет)
  • Произведений в базе: 63

Революционный русский поэт, один из ведущих представителей футуризма в русской литературе. Его творчество отличается новаторством, экспериментами с формой и содержанием, а также энергичным, выразительным стилем. Маяковский был также талантливым художником, драматургом и актёром. Его стихи выражают глубокие социальные и философские идеи, личные переживания, любовь и разочарование в революции. Среди самых известных произведений Маяковского — "Облако в штанах", "Человек", "Про это". Поэт внёс значительный вклад в развитие советской литературы, хотя его отношение к советской власти было сложным и противоречивым.

Программа для быстрого запоминания стихотворений

Приложение для устройств на платформе Android поможет выучить полюбившиеся вами стихи наиболее простым и эффективным способом. Программа включает обширную коллекцию русских и немецких стихов, которую вы также можете пополнить своими произведениями.